журнал СЕНАТОР
журнал СЕНАТОР

КАК НАЧАЛАСЬ ВОЙНА?..
(народная повесть)

В этом году исполняется 70 лет со дня начала Великой Отечественной войны, и мы решили создать специальную страницу Народная повесть «Как началась война?..» на портале МТК «Вечная Память». Так же будет названа и коллективная повесть, в написании которой мы предлагаем принять участие желающим, чтобы создать эпопею народного героизма о самой страшной в истории человечества войне и передать её нашим потомкам. Лучшие «главы» повести будут предложены для публикации в книге и на страницах журнала «СЕНАТОР».
Писатель-драматург Виктор Штанько уже прислал первую главу этой повести; теперь мы ждём её продолжения и от вас: напишите нам историю вашей семьи, воспоминания родителей, дедов и бабушек о том, как они встретили начало войны, какое участие принимали в ней — на фронте, в партизанском отряде, или в качестве тружеников тыла. В этой повести особое место займут и воспоминания детей военных лет: что запомнила восприимчая детская память об этой войне?..

Великая Отечественная война 1941-1945 годов

писатель ВИКТОР ШТАНЬКО, День Победы, победа-65, журнал Сенатор, МТК Вечная Память, 65-летие Победы / писатель ВИКТОР ШТАНЬКО
Виктор Штанько

ТИХИЙ ГОЛОС О ВОЙНЕ    Только одно помню до мелочей — негромкий голос, доносившийся со стены, где висела круглая чёрная тарелка репродуктора. «...Война... перешли нашу границу...» И в комнате стояли мама, бабушка, ещё кто-то и они вслушивались в этот голос... Уже потом узнал, что это выступал Молотов... Я ещё был слишком мал, чтоб понимать, что такое война. Только всё задвигалось в посёлке, где мы жили — это было на Дальнем Востоке, на золотых приисках... И уже через несколько дней нас всех эвакуировали оттуда. Летели на самолёте — помню синее небо, крыло самолёта и как кого-то тошнит... Мы оказались в Кемеровском районе, в тайге, в посёлке Латгалец, где мама и бабушка стали работать учителями в школе, где в одном классе сидели ученики разных классов — от первого до седьмого...
Я, конечно, ещё был мал, но всегда сидел на уроках и как-то само собой научился писать и читать... А с письмом было хуже некуда — бумаги нет, на газетах плохо пишется, расплываются чернила. И придумали — школа стояла в берёзовой роще — это среди тайги! Удивительно! Помню светлые стволы берёз, сияющих на солнце... И вот школьники, и я аккуратно снимали с берёз тонкие листки бересты и сшивали их в тетрадки. Как же было хорошо на них писать, рисовать! У меня чудом сохранились кусочки от тех тетрадей с задачками, с чистописанием... с рисунками. И так мы жили в школе, по ночам громко мяукали, чтобы испугать огромных крыс, бегающих мимо нас... Забрали в армию Петю, приёмного сына бабушки, жившего с нами. И стали получать от него письма. Но пришло очень мало — получили похоронку, погиб. Бабушке не показали похоронку, она тут же умерла бы — сердце было очень плохое. И потом она долгие годы ждала своего Петеньку, ждала...
С питанием было плохо. Уже потом узнал я, что в деревне жили выселенцы из далёкой Латгалии и потому колхоз стал Латгалец. По ночам мы с мамой ходили на колхозное поле и тайком собирали картошку, что завалялась, что замёрла уже... И дома уже был почти пир — оладушки картофельные на рыбьем жире. И ещё был большой праздник, когда мама, ездила в район — Юргу получать зарплату. Из Юрги всегда привозила подарки — мятные пряники и конфеты-подушечки. А то брала и меня с собой — в Юрге смотрели кинохронику — наши берут в плен фашистов...
В деревне было радио — ходили слушать сводки с фронта... А ещё памяти — в тайге вдоль дороги колючая проволока и виднелись какие-то вышки — то были Сиблаги. Они были там везде... А потом было Победа и мы уехали из Сибири...
Помню Кемерово — чёрное от дыма небо, военные заводы работали день и ночь... На вокзале развесёлые моряки в тельняшках, на руках блестят по две, три пары часов... ОНИ победили! У них и у меня ещё столько всего впереди... Это уже другая история, другая жизнь, но ТОТ тихий голос я помню, как сейчас...

ВИКТОР ШТАНЬКО,
писатель, г. Пушкино (Россия).


 

 

писатель ВАСИЛИЙ ОМЕЛЬЧЕНКО, День Победы, победа-65, журнал Сенатор, МТК Вечная Память, 65-летие Победы / писатель ВАСИЛИЙ ОМЕЛЬЧЕНКО
Василий Омельченко

ВДАЛИ ОТ ФРОНТА    То июньское утро было солнечное, томное и какое-то праздничное. Праздничным оно казалось Сережке потому, что из черной, услужливо наклоненной тарелки репродуктора лилась веселая маршевая музыка и в это утро они завтракали всей семьей, с отцом, то есть. Отец обычно вставал на рассвете и все еще спали, когда он уходил на аэродром. А сегодня было воскресенье и отец должен весь день быть дома.
Голый по пояс, широко расставив ноги в парусиновых сапогах, натянувшихся на коленях, стоял он, полусогнувшись над эмалирован-ным тазом и крякал от удовольствия, когда Сережка поливал его шею и плечи холодной, с «иголочками» колодезной водой. Спина и плечи у отца совершенно белые, а лицо и шея выше воротника темные от загара. И кисти рук темные, словно он в перчатках. Сережке нравится наблюдать как моется отец. Он всегда это делает неторопливо, со вкусом. И моется до тех пор, пока под его крепкими ладонями, растирающими спину и грудь, не раздастся хрустящий звук чистого тела. Тогда он удовлетворенно крякнет и скажет «Порядок!» Вообще-то он, Сережка, не любит, когда кто-нибудь крякает, как утка, но у его отца это получается по-особенному, как-то здорово и смачно.
Праздничным казалось это летнее утро Сережке и потому, что после завтрака они отправятся в лес. Предложение о походе в лес старший брат принял с энтузиазмом, но когда узнал, что с ними должна пойти и Люда, недовольно бросил:
— Терпеть не могу девчонок!
На завтрак мать приготовила вареники с творогом — любимое блюдо отца. И Сережки. И его брата. Они любят все, что любит отец. А мать обожает то, что обожают они все. Отец вареники похвалил. И ребята не замедлили сказать, что вареники мировейшие. Мать улыбнулась довольная, вышла на кухню и в это время музыка в репродукторе вдруг замолчала и после тягучей паузы диктор напряженным голосом несколько раз сообщила, что работают все радиостанции Советского Союза.
Застыла в настороженности мать, ступившая на порог с тарелкой лоснящихся от масла вареников. Перестал жевать отец. Он медленно кладет на стол вилку и становится очень серьезным. И суровым.
— Это война, — говорит он глухо.
Мать ничего не говорит, держит в руках тарелку с варениками и растерянно смотрит на черный репродуктор.
— Граждане и гражданки Советского Союза! — раздается знакомый голос Молотова, — Советское правительство и его глава товарищ Ста-лин поручили мне сделать следующее заявление: сегодня, в четыре часа утра, без предъявления каких-либо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны, германские войска напали на нашу страну, атаковали наши границы во многих местах и подвергли бомбардировке с самолетов наши города Киев, Львов...
У матери вздрогнули губы. Братья смотрят то на репродуктор, то на мать, то на отца. Отец чувствует, что все ждут, что именно скажет он и старается быть спокойным. Не поднимая глаз, он неторопливо, совсем обычно достает из кармана галифе пачку папирос, тоже совсем обычных, «Пилот» — отец имеет самое прямое отношение к авиации, готовит самолеты к полетам. Не закурив, откладывает пачку на край стола, застеленного цветастой клеенкой, пристально смотрит на пачку папирос, поправляет ровнее, чтоб края ее совпали с углом стола. Потом снова берет папиросы и переворачивает их лицевой стороной, на которой изображен быстрокрылый истребитель с красными звездами на крыльях и фюзеляже.
— Та-ак, — произносит он глухо и поднимает голову. Лицо у него суровое и словно отлито из металла. Приглаживает ладонями зачесан-ные вверх (под Ворошилова), чуть курчавившиеся волосы, медленно поднимается из-за стола, так же медленно застегивает наглухо воротник гимнастерки с тремя рубиновыми треугольниками и золотистой «птичкой» на петлицах, направляется к двери, снимает с вешалки ши-рокий, простроченный восьмерками ремень, подпоясывается со скрипом свойственным хорошей коже, говорит обычное, привычное всем:
— Я — на работу...
И задерживает взгляд на сыновьях. Глаза у них вопрошающе распахнуты, уши — топориками. Отец понимает, что они еще не осознали до конца, что произошло. Да и вряд ли в эту минуту кто-то ясно понимал — что теперь будет.

Война!.. А во дворе солнечно и тихо. Война!.. Где-то жужжит пчела, зудит муха, попавшая в паутину. С реки доносятся веселые голоса лягушек — на погоду. Возле сарая возятся в пыльной трухе огненно-рыжие куры, рядом с ними прыгают бойкие воробьи. В глубине двора спокойно дремлет в тени своей крытой железом конуры старый Дозор. Он свернулся калачиком и морду накрыл хвостом — спрятался от всего мира. Не знает страж двора, что через неделю ворвутся сюда чужие люди иль нелюди и когда он подаст голос, его пришьют к земле автоматной очередью. А пока он спокойно мирно дремлет.
Война!.. Кругом все так тихо. Даже листья не шелестят на деревьях. Иногда, правда, слышно как на акациях трескаются стрючки и просыпаются на землю семена будущих деревьев. По шероховатой коре груши торопливо и деловито ползет вверх радужная пушистая гусеница. Куда она так спешит? И на плече у Сережки гусеница. Он берет ее двумя пальцами. Она, маленькая, сворачивается в колечко, пушистое такое, прячет голову.
— Раздави ее, — брезгливо морщится Пашка.
— Зачем?
— Она приносит вред.
Брат это слышал, но ему не очень верится, что она, такая махонькая и красивая, может приносить вред. И вообще, когда он видит вот такие крохотные существа, гусеницу, жука, муравья ли, ему иногда приходит в голову простая и страшная мысль: вот ползет, бежит это, живое и ему, человеку, ничего не стоит наступить. И в то же время ничего не стоит и не наступать. И все зависит только от него, от какого-то сопляка Сережки. Он предпочитает не наступать — жить лучше, чем не жить. Ему ведь тоже не хочется умирать. И он, может, никогда не умрет — все может быть... И гусеница эта пусть себе живет. Пусть все живое живет!
Сажает это ничего не подозревающее существо (жить ему или не жить) на трюхлявый сучок груши. Гусеница ползет сначала вверх, на край сучка, потом возвращается обратно, к стволу и, волнисто выгибая пушистую радужную спинку, торопливо бежит вверх. Где-то она найдет укромное местечко, уснет и потом проснется уже бабочкой, красивой-прекрасивой. И когда она проснется, войны уже, наверное, не будет. Что-то здесь не то — война... Какая-такая война, откуда и зачем?
— Смотрите, смотрите! — раздались голоса.
На улице народу... женщины, девчонки, пацаны, старики и старушки стоят группами и смотрят вверх. Небо безоблачно, темно-темно-синее. Братья ничего не видели пока, кроме неба.
— Это наш, — авторитетно произнес старик, опираясь на палку.
Братья переглянулись, смекая, что речь, конечно, о самолете. И их даже немного рассмешил тон старика, которым он сказал «это наш» — а чей же еще, немцев, германцев этих, что ли!?..
— Вон он, во-он! — обрадовано крикнул Пашка. Тут и Сережка наконец заметил на синем фоне неба крохотный, словно игрушечный ярко-серебристый самолетик. Он летел высоко-высоко и очень медленно, как планер.
— А может и разведчик, — неуверенно обронил дед.
— По-моему, разведчик, — с непонятным азартом подтвердил Пашка.
В чем — в чем, а в самолетах он разбирается. И Сережка тоже. Они знают истребители «чайки» и «ишачки», которые испытывал Чкалов, бомбардировщики СБ (скоростные бомбардировщики) и ТБ (тяжелые), которые летчики называют гробами. Отец — моторист... Этот же самолетик, что парит сейчас в небе, не похож ни на один из тех, которые ребята знают. До боли в глазах вглядываются в махонький серебристый самолетик пока совсем безобидный — неужто там сидит фашист? Тогда почему не взлетают наши соколы? Об этой думали все и кто-то с уверенностью сказал:
— Сейчас наши поднимутся и дадут ему чёсу!
Никто не поднялся, никто не дал «чёсу»… Самолетик покружил-покружил и, не торопясь, свалил к горизонту. Вечером отец рассказал, что это был немецкий разведчик.
А на следующее утро город бомбили. Удивительная способность человека ко всему привыкать: первый разрыв бомбы Сережке показался таким жутким и страшным, что хотелось закрыть глаза и уши и превратиться в маленькую-маленькую букашку, забраться-заползти куда-нибудь подальше и поглубже от этого раздирающего тебя на части смертоносного грохота. А к вечеру того же дня он уже не затыкал ушей и смотрел, не моргая, как отрывались от самолетов с черными крестами темные сосульки-бомбы. Первые бомбы упали на железнодорожный мост, аэродром и госпиталь. Мост остался цел, госпиталь тоже, а на аэродроме сгорело несколько самолетов и два ангара.
Дома теперь отец не ночевал. На несколько минут забегал днем, похудевший, в выгоревшей гимнастерке, пропахший бензином и полынью. Торопливо брился, менял майку и портянки, наскоро съедал борщ и бежал на аэродром. Через несколько дней к дому подкатил запыленный грузовик, из кабины выскочил отец и, стараясь говорить спокойно, сказал:
— Давайте быстренько в машину!
— А вещи, — спросила мать.
— Вещи... потом...
«Потом» не было. Потом был эшелон. Мать что-то сунула Сережке в руку, что-то схватил Пашка, что-то кинул в кузов отец. И они поехали.
На руке у Сережки был браслет, которого он стеснялся. Браслет этот не имел ничего общего с обычными браслетами — ни красоты, ни изящества в нем. Сделан он был из обыкновенной клеенки, еще вчера лежавшей на кухонном столе. Клеенку порезали на ленточки — браслеты. Мелким, разборчивым почерком написали фамилию, имя, от-чество, дату и место рождения — вдруг в пути случится что-нибудь, чтобы знали кто ты и что ты.
Ехали в теплушках. Кроме тети Веры, материной подруги, было еще человек пятнадцать курсантов, занимавших всю другую половину вагона и верхние нары.
Эшелон, увешанный ветвями берез и тополей, тащили два мощных паровоза ФД (Феликс Дзержинский). Это был второй эшелон. Первый отправился раньше, на рассвете. В нем ехали семьи военнослужащих, в нем, наверное, ехала и Люда, потому что при погрузке в свой эшелон Сережка ее не видел. А их, второй эшелон, вез оборудование, приборы, несколько полуразобранных самолетов, курсантов летного училища и три-четыре семьи, которые не успели на первый эшелон.
В вагоне, у стены, рядом с ведром воды, в котором плавал мокрый фанерный кружок — чтоб не выплескивалась вода, стояли новенькие десятизарядные винтовки, под нарами в железных ящиках лежали вроссыпь патроны, гранаты и прямо на полу несколько дисков для ручного пулемета. Все это братья сразу же заметили и тайком успели пощупать, а один диск открыли и не смогли закрыть и теперь страшно переживали, что их баловство обнаружится.
Отец ехал на соседней платформе. Там стояли притянутые к бортам толстой ржавой проволокой какие-то высокие ящики, а по краям платформы были установлены два турельных пулемета, снятых с разоб-ранных самолетов.
Никто не знал, куда идет эшелон. Ходили слухи, что в Сибирь. Мать боялась Сибири пуще огня да и для ребят это слово имело мрачноватый смысл. Сибирь — это непроходимая тайга, топкие болота, жуткие морозы, говорят, плюнешь — комочек льда упадет. А у них ни у кого нет валенок. Об этом мать уже не раз успела напомнить отцу. Он говорил, что валенки купят и шутил: какая, мол, там зима — сентяп, октяп, тяп-тяп и май... А курсанты подсказывали: двенадцать месяцев зима — остальное лето! Все вели себя бодрее обычного и старались шутить.
На одной из станций догнали первый эшелон. Он стоял на соседней линии — то ли менялась бригада, то ли паровоз набирал воду или пополнял запасы угля. Увидев знакомые лица, Сережка так обра-довался, что закричал что было мочи:
— На-ши, наа-а-аши!
Все прильнули к двери с необтесанной перекладиной, замахали руками, платками, пилотками. Пашка колотил кулаком по перекладине, Сережка с озаренным лицом во все глаза смотрел на пробегавшие мимо вагоны, ловил знакомые и такие родные сейчас лица, и ему было так радостно видеть их всех, будто все, кого он видел, были самыми близкими ему и будто он не видел их тысячу лет. Радостно было еще и оттого, что он был уверен — сейчас увидит и Люду... И помашет ей рукой. И крикнет что-нибудь. Как приятно видеть знакомых людей! Он никогда еще не испытывал этого чувства так остро, как теперь. Он смотрел во все глаза, но ее, к своему великому огорчению, не видел. Вот промелькнул уже и паровоз, чадящий дымом. Не остановились...
Когда станция осталась позади, когда женщины переговорили о том, кто кого видел и кто что кричал, Пашка сказал брату:
— А я видел эту, из твоего класса.
— Кого? — спросил Сережка, хотя прекрасно знал, о ком речь.
— Людку, — небрежно обронил брат.
— А-а... — будто бы совсем равнодушно протянул Сережка, в душе мучительно завидуя брату и досадуя, что не он увидел Люду, а Пашка. Как же он, Сережка, проворонил ее? Интересно, а она его видела?
Стоя у шершавой перекладины, он смотрел на проплывающую степь, неровную, с плавно поднимавшимися холмами и так же плавно опадав-шими, смотрел на редкие березовые рощицы, мелькавшие телеграфные столбы, по которым неутомимо бежали солнечные блики и думал: почему Пашка увидел ее, а он нет? И еще пришла в голову мысль: а почему он думает об этом? Где-то идет война, а он думает о какой-то девчонке. Надо бы думать о чем-то другом, более важном, более значительном. О Родине. О Сталине. Интересно, как он там сейчас у себя в Кремле? Что делает? Сидит, конечно, над картой страны или ходит по кабинету в начищенных до блеска сапогах и трубкой в руке. Думает, думает, думает. О таких, как он, Сережка. О том, как быстрей разгромить врага. Какие же дураки эти немцы, нашли на кого нападать... Да Сталин их в два счета!..
В вагоне было жарко, но по спине у Сережки пробежали мурашки. Он не мог спокойно думать о вожде. При мысли о Сталине всегда хотелось выше поднять голову. По телу разливалось тепло при мысли о нем. От нежности к нему, от гордости за него. От счастья, что ты родился именно в этой стране, правит которой великий Сталин.
И сейчас Сережка чувствовал себя виноватым перед ним, что так давно не думал о вожде. Вспомнил, как недавно, когда у них дома собрались гости и все выпили, кто-то задал ему, Сережке, откровенно говоря уже прилично приевшийся вопрос: кого он больше любит, отца или мать. Иногда он, Сережка, говорил, что любит одинаково отца и мать, иногда говорил, что мать любит вот на столечко (показывал на кончике мизинца) больше, чем отца за то, что она — мама, а в последний раз, когда его спросили, кого он больше любит, отца или мать, он неожиданно для всех и даже для самого себя вдруг сказал: Сталина!
И все захлопали, будто он это сказал на сцене. Кто-то похлопал его, Сережку, по плечу: «Ну, молодец!» У матери на глазах выступили слезы. Отец приосанился, в душе, видимо, гордясь таким сыном. Был доволен и он, Сережка, можно сказать, был счастлив: он сказал правду! Действительно в последнее время дорогого вождя он любил больше отца и матери, его прямо-таки переполняло до краев чувство любви к великому Сталину. Каждый день в школе на линейке вместе со всеми он, Сережка, пел песни о нем, каждый день думал о нем и вот несколько дней голова у Сережки была занята какими-то другими, непривычными для него мыслями о... Он хотел употребить слово «какой-то», девчонке, то есть, но чувствовал, что это слово не лепится к ней, к ее светлому личику и доброму-доброму взгляду, всегда чему-то чуть удивленному, будто она каждый раз видела что-то новое и несказанно прекрасное.
Забыв великого вождя, он, Сережка, снова стал думать о Люде, о том, что не увидел ее. О том, что, если опять их эшелоны встретятся, то он уже ее не проворонит. И смотрел в степь. И вдруг ясно увидел ее лицо, прямо на вращающейся степи. И оно напомнило ему другое лицо. А мо-жет то, другое, лицо напомнило ее лицо. Она очень на кого-то похожа. На кого же? Сережка посмотрел на брата, на мать, перевел взгляд на курсантов. Как хорошо, подумал, что люди не могут слышать мысли других. И высунулся в проем двери: не покажется ли где-то первый эшелон...
Через несколько часов на одной из станций первый эшелон догнал их и теперь медленно-медленно проезжал мимо. В вагоне снова радостное возбуждение. Все высыпали из поезда, а он, Сережка, остался в вагоне: сверху было лучше видно. Он не пропускал ни одного лица. Он видел знакомых ребят и их матерей. Они махали руками, улыбались, что-то кричали. Увидел Толика Ромашку, смуглого, похожего на цыганенка, тот кричал: «Сережка! Сере-ежка!», а он — ему: «Толька! То-олька!» И столько было радости в этих когда-то обычных обращениях. Сейчас все обретало иную ценность.
И вдруг увидел ее… Она стояла на цыпочках, положив руки на такую же, как и в их вагоне, перекладину, а подбородок — на кисти рук. Она тоже заметила его и улыбнулась. Очень светло улыбнулась. У него аж под ложечкой запекло. И он улыбнулся, расплылся до ушей. Он хотел ей что-то крикнуть и помахать рукой. Но не сделал этого, а только смотрел на нее и улыбался. А потом ее, Люду, заслонила какая-то женщина. Она, Люда, еще выглянула, уже из-под перекладины и уже без улыбки. И исчезла. Ее, наверно, кто-то оттащил от двери.
Состав шел медленно, Сережка еще долго держал в поле зрения ее вагон — она не показывалась. Вагон, в котором он видел ее, был внизу в чем-то белом, с тормозной площадкой, самая нижняя ступенька которой была отломлена. Он запомнил его, чтобы в другой раз заметить издали.
Немного погодя поехал и второй эшелон. И Сережка снова смотрел на вращающуюся степь и снова видел Люду. Видел, как она улыбается. И тут он вдруг вспомнил, на кого она похожа. Она похожа на Василису Прекрасную, фильм о которой он недавно смотрел. Да, на Василису Прекрасную. У нее точно такие же глаза, большие и очень добрые. И улыбка, как у Василисы Прекрасной, светлая и очень добрая. И ресницы… чуть загнутые и такие длинные и пушистые, что на них хотелось подуть. Когда он увидел, как Змей Горыныч похитил Василису Прекрасную, то сжал кулаки и чуть не кинулся к экрану. И когда Иванушка отправился ее выручать, то отправился ее выручать и он, Сережка. А когда Иванушка вступил в бой с трехглавым змеем, то это уже был не Иванушка, а только он, Сережка. Это он, Сережка, рубил змею головы. Это на него, на Сережку, обрушивал Змей огонь и воду. Это он, Сережка, спас ее, Василису Прекрасную. А потом все исчезло, в зале загорелся свет и ему, Сережке, стало очень грустно. Что Василиса уехала с Иванушкой. Он, Сережка, ничего не имел против этого смелого доброго молодца. Он полюбил его. Но все-таки завидовал, что она уехала с ним. Потом подумал: это же в кино... И артистка, которая играла Василису Прекрасную, на самом деле ни с каким Иванушкой не уехала. Она где-то так же идет по городу, как он, Сережка и ничегошеньки не знает о его существовании. И в тот же день он решил, что обязательно найдет ее и женится на ней. Ничего, что ему мало лет. Подрастет. И непременно найдет и женится на ней. Вечером, укладываясь спать, он мечтал увидеть свою будущую невесту во сне. Но приснилась ему почему-то Баба-Яга. А потом он забыл о Василисе Прекрасной и вспомнил о ней лишь сейчас, когда минуту назад увидел улыбающуюся ему Люду. Она действительно точь-в-точь как Василиса Прекрасная. Только чем-то еще лучше. И он подумал, что это она, Василиса Прекрасная похожа на Люду, а не Люда на нее.

Сперва эшелон сопровождали несколько наших истребителей «чаек». Потом они улетели куда-то и появились другие самолеты, незнакомые, с черными крестами на крыльях и с неприятным воем. Захлопали зенитки, торопливо и сухо застучали на соседней платформе пулеметы. Курсанты расхватали винтовки и, устроившись на верхних нарах, открыли пальбу из окон. Что-то треснуло, с потолка посыпались щепки, одна упала в ведро и покачивалась на волнах лодочкой. В открытую дверь залетали комья земли, пучки травы. Эшелон, не сбавляя скорости, летел на полных парах. Паровозы неистово ревели, словно стараясь заглушить сиренный вой самолетов и трескуче гулкие разрывы бомб.
Вдруг вагон содрогнулся, будто споткнулся о что-то и резко затормозил — все вмиг оказались на полу. Сережка снова хотел забраться на нары, но мать прикрикнула: «Лежи!». Под нарами, громыхая и клацая ручкой, каталось пустое ведро. Еще раз содрогнувшись, вагон на секунду замер, оглушительно громко лязгнул буферами и пошел назад, сначала медленно, потом быстрей и быстрей.
— Мы едем назад, мама, — сказал Пашка.
— Да-а...— отозвалась она, и в ту же минуту вагон снова споткнулся, рванулся вперед и остановился, скрежеча тормозами.
Все засуетились, устремились к двери с перекладиной. Сережка стукнулся об нее головой. Увлекаемый матерью, упал на хрустящую насыпь из желто-белых ракушек. Мать потянула его и Пашку под вагон, но Сережка боялся под вагон. Он вырвался и побежал в степь, подальше от этого поезда.
— Стой!! Куда? Ложись!
Он продолжал бежать. Он мчался к небольшой березовой рощице, которая была рядом, и в которой он видел спасение. За спиной услышал топот чьих-то ног и оглянулся — отец.
— Ложи-ись, — кричал он, — ложи-ись!
То здесь, то там высоко всплескивалась от разрывов бомб земля, и Сережке казалось, что стоит лечь и бомба угодит прямо в него. Не слушаясь отца, он продолжал бежать. Настигая, отец подставил ему ножку, и они вместе плюхнулись на землю. Отец навалился сверху и прикрикнул строго: «Лежи!» Он еще что-то сказал, но Сережка не расслышал. Мелькнула стремительная тень, он зажмурился и почувствовал, как вздрогнула земля, и еще почувствовал, что отец вдруг стал очень тяжелым.
...Сколько продолжался налет? Может — минуту, может — час. Когда все стихло, Сережка открыл глаза. На травинку взбирался муравей, рядом суетились жуки-солдатики, черные, с красными крапинками на спинах. Он зашевелился, но отец не сделал ни одного движения, чтобы помочь подняться.
— Улетели, — сказал Сережка сиплым голосом.
Отец ничего не ответил. Огромный и тяжелый, он лежал неподвижно, уткнувшись лицом в траву.
— Уже улетели, — повторил Сережка громче.
Отец молчал. И не двигался. Сережка осторожно выполз из-под него, тронул за плечо.
— Правда, улетели, — тише сказал он, почти шепотом сказал. И отец опять ничего не ответил, не шевельнулся даже.
— Да улетели же, ты слышишь? — закричал Сережка и в исступлении принялся трясти отца за плечи. — Па-па! Па-а-а-па!..
Чьи-то руки оторвали его от отца, поставили на ноги. Он снова бросился к недвижно лежащему отцу, но Сережку оттеснили курсанты. Появились брезентовые носилки, подбежала мать и Пашка. Плотно сомкнув губы, она больно прижала Сережку к себе, потом кинулась к носилкам и когда их понесли, шла рядом, цепко держась за край носилок.
— По ваго-о-онам! — раздалась команда коменданта эшелона и все устремились к своим вагонам, мать растерялась, рванулась к сани-тарному, куда несли отца, потом в сторону своего вагона.
— Идите к детям, идите к детям, — кто-то сказал ей и она, схватив за руки сыновей, побежала к своему вагону, спотыкаясь и на ходу оглядываясь.
Долго, очень долго шел эшелон без остановки. Мелькали разъезды, проносились какие-то станции, домишки, огороды, окруженные цветущими подсолнухами, уже понуро склонившими к земле свои тяжелые желтые шапки. Рядом долго бежала за эшелоном проселочная дорога. Потом она свернула в сторону, к дубовому леску, под которым, как-то по-заячьи уткнувшись в обочину носом, стояла полусгоревшая полуторка. И снова степь, степь, степь. Неубранные хлеба, ровные, спокойные, бурые от спелости, поросшие местами желтой сурепкой и синими васильками. Как только показывались новые строения, Сережка ждал, что эшелон вот-вот сбавит скорость и остановится. Но эшелон не сбавлял скорости и не останавливался. Он остановился лишь к вечеру, у семафора, в сосновом бору. Мать спрыгнула на насыпь и побежала к голове поезда — к санитарному вагону. Братья тоже хотели последовать за ней, но один из курсантов их придержал: не надо, посидите здесь...
Мать вернулась скоро, в сопровождении знакомого ребятам военного и никак не могла попасть ногой на железную ступеньку шаткой лесенки, хотя ей помогали и сопровождавший, и курсанты.
— Ничего, ничего...— сказала она и погладила по голове своего младшего, потом старшего. Сережке не понравилось как это она говорила. И Пашке. Они смотрели на нее вопросительно-строго, будто она ничего еще и не говорила.
Через несколько минут снова раздалась тревожная команда «по вагонам!» и поезд тронулся.
Быстро спускались сумерки. В вагоне было полутемно и тихо. В проем двери заглядывала медная луна. Мелькали темные сосны.
На следующей остановке по эшелону пронеслась страшная новость, разбомбили первый эшелон.
— На-аш? — переспросил Сережка, не в силах представить это.
Такой длинной ночи Сережка не знал. Ночью мать плакала. Крепко прижимая его к себе, время от времени она вздрагивала. Сначала Сережка думал, что вздрагивает она от резких толчков вагона, но на остановках она тоже вздрагивала и тогда он понял, что она плачет.
Душно было в вагоне. Он с удовольствием бы освободился от материных рук, откатился бы в сторону, где не так жарко, но не ре-шался пошевелиться: пусть мать не знает, что он тоже не спит.
Была уже глубокая ночь, а сон не приходил. Слишком большим и кошмарным был этот день, чтобы спокойно спать. Сережка лежал с открытыми глазами, вновь и вновь переживая заново то, что случилось, потом стал то зажмуривать, то открывать глаза, зажмуривался до боли и открывал резко, стараясь проснуться.
— Ма-ам, — произнес он тихо, едва слышно.
— Что, Сережа, — тут же отозвалась она.
Значит — не сон...

Было много остановок, коротких и долгих. На каждой остановке мать бегала проведывать отца и, возвращаясь, говорила обычное свое: «ничего-ничего...» На каждой остановке Сережка, дожидаясь возвращения матери, жил еще одним ожиданием, не менее важным для себя: не покажется ли где первый эшелон... Говорили, что он, пе-реформированный, тоже движется где-то за ними. На одной из станций первый эшелон догнал их. Но теперь никто не кричал радостное: «Наши! На-ши!». Все смотрели на пострадавший эшелон молча и хмуро. Сережка тоже смотрел на подкативший эшелон молча, во все глаза. Теперь эшелон был короче раза в два, в нем было много новых, чужих вагонов и Сережка никак не мог среди них отыскать того, в чем-то белом, муке или цементе, со сломанной ступенькой на тормозной площадке. Эшелон постоял с полминуты и пошел дальше.
«Ты не видел ее?» — хотел спросить Сережка у брата, но не спросил. Боялся узнать самое страшное, что могло случиться, что, наверно, и случилось. Этого, говорил он себе, не должно быть. Ничего, что сейчас он не увидел ее. Увидит потом. На этой же станции отца сняли с поезда и увезли в госпиталь. Пашка говорил, что они тоже могли тут остаться, если бы разрешил начальник эшелона. Но он сказал, что отцу надо подлечиться и что с ними у него прибавилось бы забот. Пашка за каких-то несколько суток сильно изменился. Стал неразговорчив и раздражителен. А с матерью напротив — стал ласковей. Он охотно бегал за кипятком, помогал стелить постель и, когда у матери ни с того ни с сего появлялись на глазах слезы, он по-отцовски клал ей руку на плечо и говорил: «Ну, что ты, мама, не надо...»
Как-то среди ночи Пашка затряс брата:
— Да проснись же ты, слышишь, проснись!
Вскочив, Сережка открыл глаза и защурился от непривычно яркого света: эшелон горит, что ли... Однако в вагоне не было ни суеты, ни паники. Курсанты спокойно стояли у двери и воткрытую курили, не заботясь о светомаскировке. Все эти ночи эшелон шел в кромешной тьме, разъезды, станции и полустанки встречали затаенной темнотой — и вдруг сразу столько света. Яркие высокие прожекторы слепили глаза, их напористые лучи, проплывая, мягко ощупывали стенки вагона, шарили по нарам. Мимо пронесся весь в огнях пассажирский поезд. Поплыли дома с разноцветными окнами: голубыми, желтыми, розовыми, а за ними много-много лучистых точек, рассыпанных до самого горизонта, беспорядочных и вытянутых ровными цепочками, подвижных и неподвижных — жизнь!
Сережка спрыгнул с нар, протиснулся к двери, стал рядом с матерью.
— Война кончилась, ма-ам? Кончилась, да?
Мать обняла его за плечи, прижала к себе.
— Пока еще нет, сынок. Просто... сюда еще не долетают немцы.
— И не долетят, — авторитетно заверил Пашка.
Сережка торопливым кивком подтвердил заверение брата и одарил его влюбленным взглядом. Привычно дернулся вагон, прокатилось по эшелону клацанье металла — поезд набирал ход...

ВАСИЛИЙ ОМЕЛЬЧЕНКО,
писатель, журналист, г. Харьков (Украина).


 

НИНА ДЕРНОВИЧ, День Победы, победа-65, журнал Сенатор, МТК Вечная Память, 65-летие Победы / НИНА ДЕРНОВИЧ
Нина Дернович (Ермилова)

ТРИ ДНЯ ВОЙНЫ БЕЗ ЕРМИЛОВА    По шляху неслась гнедая взмыленная лошадь. У каждого подворья чёрный вестовой выкрикивал: «Война, война». Это известие было настолько неожиданным, что не все сразу поверили. Потом кто-то приехал из райцентра и подтвердил тягостную злую весть. На хуторе стало давяще тихо. Казалось, что даже птицы смолкли.
Андрей ждал повестку. С раннего детства была у него мечта служить, стать военным, чтобы защищать своё Отечество. Ещё бы! Казачьи гены. Хотя казачество было репрессировано, в домах все равно соблюдались казачьи традиции: мальчиков рано сажали на коней, пели казачьи песни, главная тема которых — военные походы, оборона Родины. Но чтобы стать хорошим военным, надо учиться военному делу.
А у кого учиться? Родители его бросили — так он считал. Случайно услышанный от кого-то в раннем детстве разговор, горькой обидой и ноющей болью застрял в нём на всю жизнь. Хотя было всё не совсем так, как он понял. Мама его — Аксинья Петровна — заболела чахоткой. Она понимала, что открытая форма туберкулёза — это не шутка, что она может заразить своего любимого, единственного мальчика Дюнечку, как она ласково называла Андрея. Отправить его некуда, родителей нет, сирота она. И тогда Стюра, сжав до скрипа зубы, совершает свой материнский подвиг. Она оставляет сына с любящими его свёкрами, и уходит сама. В никуда. В бел свет. Табличку, что она больна, на грудь не повесишь. А родители мужа об этом тоже не распространялись, чтобы не стали соседи сторониться их, а особенно Дюни. Да так и пошло по хутору гулять: «Во Стюрка, стерва, дитёнка бросила старикам и пошла веяться». Вот эту кривду и услыхал Андрейка в очень юном возрасте от сердобольной соседушки. Как гвоздь в сердце вбила. И остался там гвоздь ржаветь до конца жизни. Это была физическая боль, которую позже назвали пороком сердца.
В 1937 году Андрея призвали на срочную службу. Служба складывалась хорошо. Грамотному по тому времени пареньку уже в 1938 году было присвоено звание заместителя политрука роты. Казалось бы, сбывалось его заветное желание — стать кадровым военным. Ан, нет, не получилось: «Человек предполагает, а Бог располагает». И года не прошло, как демобилизовали его из армии подчистую, со снятием с воинского учёта по состоянию здоровья — порок сердца и язва желудка. Отчего порок он знал. А язва конечно с голодухи.
А вскоре грянула Великая Отечественная война. И пошла гулять её коса, выкашивая мужскую часть хутора. Между демобилизацией и войной Андрей успел жениться и порадоваться рождению первой дочери.
Он был в недоумении, как же там воюют без него? Он впитал с раннего детства, — «казаку война, что мать родна», казак рождён, чтобы защищать своё Отечество.
— Война уже 3 дня уродует мою землю, а я всё ещё дома. Ну, день, ну два, но не три же, в самом деле, — возмущался и негодовал он.
— Да сиди уж ты. Тебе же русским языком сказали — не здоров — уговаривала его жена.
— Подумаешь — порок сердца. Порок — не порок, а нужно защищать дома своего порог. Ну что же, «если гора не идёт к Магомету, то Магомет пойдёт к горе». Пойду проситься. — Он вскочил на неоседланного коня и, «аллюром, три креста», в райвоенкомат. На четвёртый день его провожали на долгие пять лет.
Кстати, как и положено казаку, комбат, старший лейтенант Андрей Андреевич Ермилов почти всю войну был неразлучен со своим боевым другом — конём Орликом. А когда в одном из последних боёв под Прагой Орлика убило немецким снарядом, он плакал, не стыдясь своих слёз.
После войны журналист, писавший статью о Андрее Андреевиче, озаглавил её: «Три дня войны без Ермилова». Он опоздал на войну на три дня. Но и с возвращением домой не поторопился. Прошёл ещё всю Маньчжурию, тонул в Халхин-Голе, преодолевал хребты Большого Хингана, словом, громил самураев «Квантунской армии» и возвратился в орденах и медалях только в сорок шестом к могиле деда, воспитавшего его, который так и не дождался его да к пятилетней дочери, которая его не узнала.
А дочь эта — я. Будучи школьницей и слушая рассказы об ужасах начала войны, я думала, что эти первые дни были такими трудными потому, что там ещё не было моего отца.
А умер папа в 1999 году от порока сердца ночью, когда выпал самый первый чистый и пушистый снег. Красные хризантемы в нашем саду выглядывали из-под него капельками запёкшейся крови. Казалось, что землю укрыл саван, и всё вокруг вместе с нами страдает от потери чистого человека. Ему было 82 года. Он лежал красивый, седина лишь слегка окрасила виски, в окружении любящей семьи: жены, детей, внуков, правнуков. Его, ветерана Великой Отечественной войны похоронили, как и положено офицеру, в военном мундире с наградными колодками. Никакие болезни не помешали ему защищать своё Отечество, как и до него это делали многие поколения его предков — славных Донских казаков.

И чем дальше отступает день, когда его не стало, тем больше мне его не хватает и тем сильнее тоска по нему. Недоспросила, недосказала, недоделала для него. И столько этих «недо…»! Когда становится совсем невмоготу, начинаю тихонько напевать его любимую песню: «В далёкий край товарищ улетает, за ним родные ветры полетят. Любимый город в синей дымке тает, знакомый дом, зелёный сад и нежный взгляд». Я всегда напевала ему эту песню, когда видела, что он чем-то расстроен. И странное дело, песня творила чудеса: сначала он успокаивался, а потом начинал подпевать и улыбаться. Допевали песню мы всегда вместе: «…любимый город другу улыбнётся, знакомый дом, зелёный сад и нежный взгляд». Наверно, это то, что ему было больше всего нужно: дом, сад, взгляд…
А когда сама затоскую, начинаю рассматривать его реликвии. Из нажитого богатства у него осталось двое детей, трое внуков, трое правнуков да распухший, увесистый, драгоценный альбом.

«Я листаю альбом, на поблёкшие фото глазею.
Отшумевшими ветрами веет со старых страниц.
Я листаю альбом, будто молча, хожу по музею…»

Не помню автора стихов, что пришли вдруг на память.
Листы переполненного альбома раскрываются гармошкой. И это, несмотря на то, что нет в нём детских и юношеских фотографий хозяина. Оно и понятно. Время было такое — начало ХХ века. Не до фотографий. Как говорят, «не до жиру, быть бы живу».
Чем дальше отступает день, когда не стало моего отца, тем больше мне его не хватает, тем сильнее тоска по нему. И эту тоску я выплёскиваю на бумагу.

…Не скрываю, что живу любовью,
Ведь она завещана мне кровью,
Что в донские степи уводила
Ермака и пращура Ермила.
С ней в годах сороковых, жестоких
Мой отец протопал пол-Европы,
Да в Маньчжурии под лютым ветром
Намотал на ноги километров.
Слышал под артиллерийский грохот
Он казачьи песни, конский топот…
Кони! Кони над Донцом спесивым
И меня отчаянно носили…


 

…А мой отец — казак Андрей Ермилов,
Спокоен, рассудителен и смел,
В войну дошёл почти, что до Берлина,
Потом японца обуздать сумел.
Сегодня пушки глухо зачехлили,
Ржавеют шашки в ножнах. И давно.
Дай Бог и дальше так. Зачем России
Да и ему ещё Бородино…

Закрыла последнюю страницу альбома моего отца и поняла, что не может быть закрыта работа, которую я начала, работа по изучению истории моей семьи, моей родни, моих замечательных земляков. Я поняла, что сохранением памяти о них просто заболела.

«И памятью той, вероятно,
Душа моя будет больна»

Н. Рубцов

А возможно, это и есть моё предназначение на земле?..

НИНА ДЕРНОВИЧ,
прозаик, г. Молодогвардейск (Украина).


 

 

НИКОЛАЙ ЗАЙЦЕВ, День Победы, победа-65, журнал Сенатор, МТК Вечная Память, 65-летие Победы / НИНА ДЕРНОВИЧ
Николай Зайцев

РАЗЛУКА     «Только мёртвые узнали о конце войны» (Платон).    
Легко ли в старости куда-либо ехать? Одни сборы — чего-бы не забыть. А если ехать, не зная куда, в неведомую страну, так далеко, что не знаешь, хватит ли оставшейся жизни, чтобы туда добраться, как быть? А ехать надо. До смерти надо. Пуще смерти и жизни надо. Больше ничего не надо, лишь бы дойти, доехать. До себя, до уставшего ждать материнства.
Война начинается не тогда, когда бомбят, стреляют, отступают, погибают солдаты. Война наступает на нас, когда она заканчивается. Когда возвращаются ставшие непонятными мужчины. Когда в глазах вернувшихся с войны сыновей не находишь детства. И самое страшное, когда среди вернувшихся нет того, кого ждёшь ты. И война продолжается, потому что там, на той войне, бьётся с врагами твой сын, ведь не мог же он не вернуться к своей матери, в свой дом, почерневший от горя, как и всё вокруг, и лишь свет ожидания льётся тропинкой туда, откуда должно появиться тому, чем закончится война, тоска, страх…
Вот так случилось у тётки Анны, как случилось у многих матерей, жён нашей несчастной, вечно ждущей страны. Последнее письмо, какой-то засохший, жёлтенький цветочек в конверте и слова на листке: «Вижу Берлин. Скоро буду. Готовьте пироги. Целую. Сын».
Жёлтенький цветок. Ещё тогда ёкнуло сердце — к разлуке, а, может, уже потом придумалось. Ведь сколько всего было, уже и не знаешь, что взаправду произошло, а что наболело, да во снах привиделось и с жизнью срослось. Прижилось ли, привиделось, только от времени того письма больше ни единой весточки о сыне. Ни похоронки, ни живого. Всех расспросила, везде написала, глаза в ночь проглядела, только сны и видит отчётливо, а так полумрак кругом.
Лишь однажды вспыхнул свет во тьме её бесконечной войны, да и погас, вернее, погасили, люди недобрые. Как-то, после многих лет ожидания, пришёл к ней молодой человек, чистенький весь, вежливый, вот, мол, говорит, письмецо вам от сына, да только читать его не советую, откажитесь от него. Как отказаться, столько ждать, а тут от всего отказаться, да что ты говоришь, окаянный? Но не дали письма. Сказали в отдел приехать, в город, и адресочек написали.
Тотчас и поехала. Тыкалась, мыкалась с полуслепа по подворотням — нашла, однако. Пригласили в кабинет. Человека три сидят, переглядываются. Дали письмо — читайте. Ничего не видит, застлало свет слезами из глаз. Стали сами читать. Голос казённый, гробовой. Ничего не поняла. Какая-то Америка, кто-то там живёт и посылает ей привет. Здоровьем интересуется. Потом понемногу в себя пришла, тут ей и объяснили, что подобрали её сына, раненного, американцы и к себе забрали, вот теперь в Америке её сын живёт. Спросила, а чего ж домой не едет? Да вот, говорят, охмурили его там, подарков надарили, так он и отказался от Родины, застращали ещё, раненного нетрудно испугать. Вот, говорят, вам бумага, пишите, чтобы возвращался домой, а не то, мол, прокляну, такое ваше материнское слово. Задрожало всё вокруг, затряслось, будто на телеге, да по ухабам, ночью тёмной. Так ничего не написала она, как домой добралась. Бог знает, дня три в горячке лежала, соседка отходила, дай ей, Господь, доброго времени, выползла на крыльцо, а солнце яркое, тёплое, и сразу стало понятно и ясно — жив сын, живой. И так стало светло, так радостно, словно кущи райские вокруг расцвели.
Потом опять приезжали эти, в чистеньком, всё отказную просили. Прикинулась дурой деревенской — с тем и отъехали от неё, ни с чем. Видано ли это, матери от дитя своего отказаться? Что это, поросёнок какой, это же сын, кровиночка. А что далеко, так на войне не ближе был, письма порохом пахли, а тут живой. Богу так угодно было, кого любит — того испытывает. Она будет ждать. Пусть вечность пройдёт. Вечность — это недолго. Только через Вечность можно добраться к светлому. Долгожданному. У каждого своя Вечность. Только идущему через неё и понятна она будет. Проходят годы. И трудно поверить и сознаться себе, что в этих сроках живёт ещё кто-то, кроме тебя, и этот кто-то тоже имеет право на эти годы, но если этот кто-то вам дорог, то просто страшно подумать, что это время может пройти без него.
У тётки Анны тоже шли годы. Кругом рождались и умирали люди, но время будто забыло Анну, и та жила, и всем поселянам деревни было привычно видеть её вечерами сидящей на скамейке, у своей избы. Ровесниц её для таких посиделок уже не осталось, и она одна коротала вечера, дни, ночи. У неё в доме не было телевизора, радио, и она не знала, что творится в Белом Свете, да ей этого не было нужно, она знала, что где-то далеко живёт её сын, которого она скоро увидит. Почему она так думала, Бог весть. Но всё остальное ей виделось пустым. Поделиться своим сокровенным ей было не с кем, и она говорила сама с собой, чуть шевеля губами. В этих её беседах вновь проходили годы, молодые и нет, в этих зимах и вёснах жили люди, добрые и сволочи, горланила, вечно пьяная, революционная деревенская нечисть, пахали и сеяли односельчане. Который раз собирался на фронт муж, уходя, он обернулся, посмотрел на хату и она поняла, что больше его не увидит. Шли в поле, чёрные как головёшки, солдатские жёны, вдовы, и всё шла и шла никому из людей ненужная, долгая, как беда, война. Война шла с рождения и до старости, и не было видно ей ни конца, ни края.
Сколько уж лет минуло. Кто подскажет, кто подсчитает эти кромешные годы, в которых светлых дней, для памяти, совсем немного. Детство, беззаботное, лучистое, как утреннее солнце, где есть всё, весь мир, где тебя любят, заботятся о тебе и ты знаешь, что ты есть. Потом была любовь. Её первая и последняя любовь, жаркие ночи в полях и рассветы, захватывающие робким, завистливым светом эту их юную, грешную любовь. Свадьба, рождение сына, всё прошло, как один миг, счастливый и скорый. И хоть нелегко жилось, но в молодости и чёрствый сухарь печеньем кажется. Лишь бы любимый был рядом, да дети здоровы. Работали много, задумываться было некогда. Муж на тракторе, она в поле, малыш с бабками да дедками рос. Бойкий был, пострел. Не успели оглянуться, а он уж к отцу, на трактор лезет, и всё ему понять нужно. Почему то, да это как? Сроду таких в родне не бывало, пытливых. Если бы не война… Какой супостат эту войну придумывает? А ведь тоже, поди, от матерей рождаются, эти злодеи. Никакой пользы от той войны, сдаётся тётке Анне, никому нет, одно горе. А может, кому и в радость, война эта? Где узнаешь? В деревне живых дворов с десяток осталось и всё старики. Куда им ехать, у кого спрашивать, на погост только, так это успеется. Туда ещё никто мимо не промахивался. Вот с сыном повидается и можно по назначению жизненному отбывать, на кладбище то есть.
А вот какое дело опять случилось. Приехал человек, привёз письмо от сына и много ещё каких-то бумаг и посылочку, Посылку начал открывать, а она ему, письмо, мол, спервоначалу читай. Раза три, в аккурат, читал, пока что-то прояснилось у Анны в голове. Жив, поняла, к себе зовёт. А как добраться-то, спросила? Во всём вам помогу, говорит, сыном вашим уполномочен оказать всяческую помощь. Заплакала от радости. Потом посылку открыли. Там всякой всячины разноцветной, непонятной пропасть. То ли конфеты, то ли картинки. Хорошо тот человек, что всё это привёз, объяснял да показывал, как да что. И сам остался с ней, при радости её, дня три прожил у Анны. С ним-то, куда с добром жить. И воды нанёс, чай сварил, соседей позвал, кого под руку, кого чуть не на руках, а всех за стол собрал и давай заморскими яствами угощать. Ну, а как же, в кои века радость такая, всех обнять хочется. Даже ноги задвигались, хоть в пляс. Вот такой добрый человек к ней получился да помог в радости. Вот кабы с сыном-то так жить, подумалось. Потом взял он, этот человек, у тётки Анны документы, паспорт её, сказал готовиться к отъезду, а я, мол, бумаги поеду выправлю и скоро буду, а там в путь.
Ой, как долго ждала тётка Анна, извелась вся, все глаза проглядела, хоть и глаза совсем уж слабые стали, допоздна на скамейке у дома сидела, в сумерки приглядывалась, не идёт ли кто. Скамейка та ещё мужем сработана, когда ещё только поженились. Всё, попервой, на ней миловались, ждали, покуда дом заснёт. Господи, когда это было всё, а ведь будто вчера. Жизнь она вся и бывает вчера. Сегодня это только начало вчерашнего. А потом сегодня и вовсе нету, только вчера — только память. И всё ждёшь, ждёшь. И тут опять ждала. Уже думалось грехом, ужель обманул, не приедет, но гнала от себя такие мысли. Верила.
И приехал. Как всегда неожиданно. Завтра уезжаем, говорит. Как завтра, спрашивает. Надо бы погодить. Нельзя медлить, отвечает, самолёт ждать не будет. Вечером соседи собрались, опять этот приезжий человек расстарался, Дай ему, Господи; и чай сварил и закуску выставил. Попрощалась со всеми, как могла — всплакнула.
Потом была ночь. Бессонная, путанная. Всё огни, огни, а в тех огнях неясно что, но что-то знакомое до боли, и так всю ночь. Засветло поднялась, гость ещё спал, и давай собираться. Вначале помолилась, конечно, Господу, во славу его. Узелок собрала и присела ждать, к столу. И вдруг напала на неё жалость, испугалась всего, что делается. Вот уедет она, а как дом, собачка, как всё тут без неё будет. Как скамейка, вечер, и она неожиданно расплакалась. Уж и разболокаться начала, да вовремя гость поспел, проснулся. Ну, всё готово, говорит, так весело, поехали, а то сын ваш заждался совсем. Сразу отлегло. И то, всю жизнь ждала, а тут на тебе, чего надумала. Чего жалеть? Один раз в жизни можно и себя пожалеть.
Потом долго ехали на машине. Ожидание всегда долго. Иногда дольше самой жизни. Анне посчастливилось дождаться, а иным и того не досталось. И опять память окунулась в далёкое прошлое. Почему-то кузнец деревенский вспомнился. Красавец был, а может, казалось так в то время. После войны было. А война кого побила, кого покалечила, один кузнец, почитай, целым вернулся. Вот и казался красавцем. Всё к ней сватался. Любила его, но боялась за него идти, сын вернётся, что скажет. Так и не пошла. Ходил, ходил он вокруг, а потом пропал куда-то. В город, говорили, подался.
«Ну, сейчас посадка будет, — перебил мысли её провожатый. Посмотрите, матушка, в окно, там Америка». Глянула она в окошко, круглое такое, а там огни, огни, огни…

НИКОЛАЙ ЗАЙЦЕВ,
писатель, г. Талгар (Казахстан).


 

 

ВЛАДИМИР ГУД, День Победы, победа-65, журнал Сенатор, МТК Вечная Память, 65-летие Победы / ВЛАДИМИР ГУД
Владимир Гуд

ГОРСТЬ ТУСКЛОГО СЕРЕБРА     В детстве мы играли в окруженцев. Это была моя любимая игра — пробираться дремучими белорусскими лесами и гиблыми болотами на восток без еды и патронов, голыми руками отбирая у сытого врага автоматы, выпрашивая ночами в деревнях горбушку хлеба и кружку молока.
На отцовские форменные рубашки мы нашивали петлицы: у меня были зеленые пограничные с двумя лейтенантскими «кубиками», у Валика — черные артиллерийские, со скрещенными пушками, у Валерки — красные армейские, у Вовки — голубые летные…
В густом сосняке на берегу речки мы спорили до хрипоты, до драки, забывая «что это игра». «Пограничник» с «летчиком» предлагали пробиваться к регулярной армии, «пехотинец» с «артиллеристом» хотели остаться в лесу и драться «в партизанах».
— Как хотите! — заявил Валерка, расквасив Вовке нос, — А я остаюсь!
«Артиллерист» Валик послушно последовал за ним в лесную чащу. Размолвка была так сильна, что все лето с Валеркой и Валиком мы не разговаривали…
Спустя много лет, Валерка стал асом спецназа и рассказал, как в мирное время «защищал диплом по специальности». Ненастной ночью его «сбросили с парашютом» в лесу под Киевом, с охотничьим ножом и двухдневным запасом продовольствия. Будущему лейтенанту «несмотря ни на что» и «любой ценой» было предписано добраться до Одессы и прибыть по заученному адресу на конспиративную квартиру. Одновременно на Валерку разослали ориентировки во все отделения милиции, в которых предписывалось взять особо опасного преступника «только живым»…
Валера тонул в болотах, спал, укрывшись мхом, переплывал реки, крал продукты из сельских магазинов, душил голыми руками служебных собак, сломал челюсть сельскому участковому, мчался по херсонской степи на угнанном милицейском «УАЗике», раздел «до трусов» старушку, облачившись в ее платье, прибыл в Одессу, вырубил бабкиной клюкой наряд ППС, уходил от погони по крышам, отсиживался в вонючем мусорном баке, там же оставил связанного милицейского старшину, а сам, в его форме прибыл по заветному адресу.
Валерке вручили диплом «узкого» специалиста и медаль «За боевые заслуги». Дюжина милицейских начальников получила взыскания «за непрофессиональные действия»…

Спустя много лет на Валеркиной кухне мы вспоминали Азию, Африку и Кавказ. Под утро, «довспоминались» до того, как в детстве играли «в сорок первый год»…
— Представляешь! — восклицал матерый диверсант, — Четыре стрелковые дивизии лежали под Минском, зарывшись в землю, дрались до последнего патрона. А в это время немецкие танки уже обошли город с северо-востока, ворвались на минские улицы, ударили защитникам в спину…. Четыре дивизии перемололи в труху! А мне бы всего одну, из которой создать три сотни обученных мобильных диверсионных групп под единым командованием… Я бы за неделю развалил немцам тыл!
— А вот если бы я пошел с вами в рейд, и меня ранили?
— Я зажал бы тебе ладонью рот и… финкой в сердце, — улыбнулся друг детства, — Это только в кино раненых вытаскивают на себе… Закон разведки один для всех времен и народов. Извини брат, ничего личного…
И, уловив в моих глазах ужас, Валерка добавил примирительно:
— В крайнем случае, раненого разрешается замаскировать и заминировать. Это когда сохраняются реальные шансы на возвращение группы…
Эх, Валерка, Валерка!.. А ведь он мог бы, пожалуй, спасти моего дедушку!
У меня было два деда Ивана (по отцу и по маме)…
27 июня 1941 года мой дедушка Иван (муж бабушки Нели) сидел на земле в тени деревьев во дворе районного военкомата… В кинофильмах времен моего детства на призывных пунктах играли на гармошках, плясали, обещали женам разбить коварного и лютого врага, дойти до Берлина… Баба Неля говорила, что «нiчога такога не было», мужчины молча сидели под деревьями в ожидании транспорта, на западе «ухала» канонада и чувство было такое, что между сидящими на траве мужиками, уже бродит седая старуха в саване и выбирает.
«Я яму есцi даю, а ён сядзiць i сумна так галавой матае…» — вспоминала бабуля.
А потом новобранцев (их было человек триста) погрузили в полуторки и повезли в сторону фронта…. Пополнение везли именно под Минск, который уже обошли фашисты стремительным маневром…

Через несколько дней пропылили через местечко на полном ходу в сторону Борисова немецкие танки и мотопехота…. Потом, в ту же строну, прошла наша отступающая часть, со слов бабушки — не меньше полка… Потом снова немцы… И еще несколько дней наши приходили по ночам, просили есть, пить, перевязывали раны… Одни хотели идти на восток, другие — в лес, третьи ругали Гитлера, Сталина и войну…. И те, и другие, и третьи были усталые и до предела озлобленные… «того и гляди застрелят»…
«Аддала я iм (окруженцам) увесь хлеб, бульбу, сало, усе рушникi i простынi на павязкi аддала…» — вспоминала потом бабушка.
А потом вездесущая соседка Ганна принесла весть о том, что все местные мужики, призванные в армию, до фронта так и не доехали, попали в плен, находятся в лагере в пятнадцати километрах отсюда, и что их можно «выкупить за золото».
Лагерь был оборудован прямо в поле. Немцы натянули в два ряда колючую проволоку, за которой сидели и валялись на земле сотни людей в военной и штатской одежде.
Наивная идиллическая мечта не покидает меня до сих пор: туда бы Валерку с его непобедимыми ребятами, прошедшими Азию, Африку и Кавказ! Они бы перебили охрану, увели бы продрогших голодных людей в лес, научили, как надо воевать!
В детстве я гордился своим дедушкой Иваном (по отцу), писал о нем в школьных сочинениях, рассказывал на уроках мужества о том, какой он был храбрый буденовец и партизан. О втором дедушке Иване, отце моей мамы я молчал. Мне предстояло вырасти и повзрослеть, чтобы почувствовать сквозящую из сорок первого года боль незнакомого, но родного по крови человека, сидящего на земле под автоматными дулами…

«Надежный» полицай, с которым Ганна успела познакомиться обещал посодействовать, так что «до послезавтра» надо было успеть собрать золота «чем больше, тем лучше»…
Не нашлось в нашей крестьянской семье ни грамма золота…. Не скопили, не нажили… Горсть тусклого серебра — цепочки, ложки, медальоны, нательные крестики…. Была еще иконка божьей матери восемнадцатого века в серебряном окладе…. И несла этот «выкуп» баба Неля пятнадцать километров по пыльному проселку, прижимая к груди… Рядом, с таким же узелком в руках, молча шла тетка Ганна, муж которой тоже попал в немецкий лагерь прямо с призывного пункта.
Дорога хранила следы войны… Битая техника, воронки, стреляные гильзы, вмятые танковыми гусеницами в землю пачки с гороховым и кисельным концентратом…. Неделю назад здесь бомбили нашу отступающую тыловую колонну…
Боже, сколько раз вспоминала баба Неля, эти вдавленные колесами и гусеницами в землю гороховые и фруктовые брикеты! В первую военную зиму ей нечем было кормить трехлетнюю дочь — мою будущую маму.
И еще запомнилась бабушке Неле рваная гимнастерка, вся в запекшейся крови…
Обдавая женщин бензиновым чадом и пылью, ехали навстречу армейские грузовики.
— Гут, матка! Гут! — весело орали из кузова немецкие солдаты.
*
В сорок первом году моей маме было три годика, а бабушке Неле тридцать… Странно, но я до сих пор вижу их глазами и приходящих по ночам в хату окруженцев, и разутюженный танками проселок, и деревья во дворе райвоенкомата.
В бабушкиной шкатулке сохранилась только одна фотография дедушки Ивана: маленькая, желтая, три на четыре сантиметра, сделанная по какому-то поводу за год до начала войны…. На фото худой, стриженный наголо мужчина в белой рубашке и пиджаке без галстука. В глубоко запавших глазах читалось предчувствие сорок первого…
— Працював твой дзед многа… Вельмi многа, — сказала баба Неля, увидав, что я рассматриваю фотографию, — Сямья наша была бальшая…
А еще я помню, как в наш городок приехала делегация немецких врачей из ГДР. Такого случая мы с будущим спецназовцем Валеркой ну никак не могли упустить: вооружили окрестных пацанов самодельными винтовками, автоматами и устроили в больничном сквере засаду.
В тот миг, когда самодовольный главврач и председатель исполкома вывели иностранную делегацию к серебряной ракете больничного фонтана, я громко крикнул:
— По фашистам огонь!..
Обстановку разрядил высокий толстый немец в очках. Он поднял руки, громко завопил: «Гитлер капут!..», и все рассмеялись.
Шутки шутками, но потом мою маму (она работала в больнице медсестрой) едва не уволили с работы. И Валеркину маму тоже.

Валерки больше нет… Люди его профессии в «мирное время» живут «по легендам», под вымышленными фамилиями, по заученной назубок чужой родословной. Они меняют служебные квартиры, отдыхают в закрытых пансионатах и лечатся в «особых» госпиталях. Подобно «посланному» в ствол «из рожка» автоматному патрону, они готовы в любое мгновение улететь в неизвестность из-за накрытого новогоднего стола и даже с собственной свадьбы. Они не пользуются Интернетом и не шлют своим женам СМС-сообщений. В последнюю встречу, рано поседевшая Валеркина жена сказала мне, что вся ее жизнь соткана из бесконечных, жвачкой растянутых во времени ожиданий, одно из которых стало последним и вечным. О муже ей теперь напоминает только орден, врученный моложавым, но абсолютно серебрянноволосым генералом в аскетично обставленном кабинете, уютная квартира в выбранном ей тихом зеленом городке и, неизвестно кем пополняемый банковский счет.
Мне кажется, что Валерка так и не вышел из детской игры в окруженцев: расквасив в жарком споре корешу Вовке нос, русоволосый мальчик в отцовской рубашке с нашитыми на воротник красными армейскими петлицами, ушел в лесную чащу и остался там навсегда…

Полицай был вальяжный, бородатый…. Порылся пальцем в «фамильном» деревенском серебре, скривился недовольно, и сказал что этого мало, что за серебро немцы «твоего Ивана» не отдадут…. Однако на иконку поглядел с интересом, сказал: «Ожидайте!..»
Ожидали до утра следующего дня… На рассвете со стороны лагеря послышалась сильная стрельба. Стреляли полчаса, может дольше… Потом стало тихо. С этого момента и поселилось под сердцем бабушки Нели колючее дурное предчувствие.

Вальяжный полицай появился в деревне около полудня, стараясь не глядеть в глаза, сообщил, что всех пленных немцы ночью расстреляли…
Пленные якобы хотели бежать, десятка два человек бросились на проволоку. По ним стали стрелять. Стреляли, пока не убили всех… И ходить туда не надо. Немцы никого не подпускают, стреляют без предупреждения…
— Ну, як жа так? — отчаянно вопрошала бабушка Неля, — Iх яшчэ не успелi у форму адзеть, зброю iм не далi… Яны ж усе мiрныя людзi, не вайсковаслужбовцы… Яны ж не стралялi нi у кога!.. За што iх усiх пабiлi?.. За што?
Полицай выразительно развел руками.
Он еще что-то говорил о мощи великой Германии, о том, что новая власть пришла навсегда, но баба Неля его не слышала, стояла, покачиваясь в полуобмороке на дороге, а потом повернулась, чтобы уйти…
И в этот самый миг полицай ее окликнул:
— Эй, пани! Пачакай!..
Полицай подошел к бабе Неле, разжал мохнатый кулак:
— Забяры, пани свое серебро… А икона, ты уж выбачай, пану офицеру приглянулась…
Так и стояли они посреди дороги, глядя друг на друга — убитая горем деревенская женщина и бородатый дядька с винтовкой и белой повязкой на рукаве.
— Бяры, пани, бяры… Выбачай… Я ж чалавек… Я так не магу…
Серебро вывалилось из мозолистой бессильной руки, упало на дорогу. Постаревшая враз на десять лет деревенская женщина повернулась и медленно пошла прочь…

Почерневшей от времени серебряной ложкой я размешивал сахар в дымящейся эмалированной кружке с чаем каждый раз, когда приезжал навестить бабушку Нелю.
— Мешай злева направа, Воука! — строго поучала меня бабушка, — Мешай па часавой стрелке! Зправа налева анцiхрыст мешае…
Баба Неля сама вырастила, выучила троих детей, у нее всегда и всё было «под контролем».
Я размешивал сахар «как положено» и думал о том, где бы сейчас была эта ложечка, если б не подобрала ее с земли бабушкина соседка тетка Ганна?
И еще я видел, как две овдовевшие женщины бредут домой под июньским солнцем 1941 года по раздавленным танковыми гусеницами макаронам и армейским пищевым концентратам…

ВЛАДИМИР ГУД,
писатель, г. Санкт-Петербург (Россия).


 

 

ТАТЬЯНА ПОКАТОВА, День Победы, победа-65, журнал Сенатор, МТК Вечная Память, 65-летие Победы / ТАТЬЯНА ПОКАТОВА
Татьяна Покатова

«НА МОЕМ СЧЁТУ ДЕСЯТЬ ФРИЦЕВ…»     Война ворвалась в жизнь советских людей, перепутав все планы и разрушив мечты и надежды. Воспоминания об этом многие пронесли через всю жизнь. Кто-то вспоминает войну в деталях и подробностях, у кого-то в памяти (еще и по причине убегающих лет) остались только ключевые события боевых действий, но первый день войны, вонзившийся в сердца черной молнией, запомнился всем. Как встретили страшное известие в Забайкалье? Рассказывают мои земляки:

— Я помню, как неожиданно для нас, простых людей, началась война. Были выходные, и я пришла, как обычно, на эти дни из детского дома к маме с Митькой — погостить.
В субботу, 21 июня, со мной пришли и подружки. Вечером было так здорово. Ещё днём мама наварила борщ, напекла пироги, и к концу дня мы дружно уничтожали все, что недоели в обед. Играли в фанты — этой игре, как ни странно, научила нас моя религиозная мама, заявив, что они в детстве так играли.
— Что этому фанту сделать? — Я замираю, в кулачке у Аньки мой фант. Водила Юлька.
— А этому — сходить и Саньку в гости позвать.
Вот те раз! Я была милосерднее к девчонкам, когда мне выпадало водить. Но задание есть задание. И я иду к соседям.
— Санька, иди к нам. Тебя мама на пироги зовет.
Санька смотрит на меня, как ошалелый. Во-первых, в кои-то веки я сама к нему зашла, во-вторых, ему за это может здорово достаться от матери — она у него учитель музыки и такая же идейная коммунистка, как мой отец, поэтому по-прежнему (из-за мамы) очень настороженно относится к Санькиной дружбе со мной. И все же он приходит ко мне в гости. Девчонки «открывают» ему глаза на истинную причину его появления у нас дома. Мы кормим Саньку оставшимися пирожками, я наливаю ему в кружку вновь вскипевший чай, густой и с молоком — в Забайкалье почти все любят чай с молоком. Некоторые даже кипятка не наливают. Молоко и заварка. И все. Пьют вприкуску с сахаром, вареньем или конфетами, а кто-то и просто без всего. Санька любит с пирогами. Сашке приятно, что именно я налила ему чай, я это чувствую. Девчонки хихикают, чему-то подмигивают, они даже раздражать меня начинают, несмотря на то, что мои подруги. Мама против своего обыкновения громко и весело шутит с нами.
«Как хорошо», — вдруг думаю я. И сразу после этого проносится какая-то предательская мысль: «Слишком хорошо… долго так хорошо не бывает». Но тут же отгоняю эту мысль от себя. Часов в девять начинают прощаться девчонки, опасаясь, что их в детский дом так поздно не впустят. Младшие ребята из детдома уже уехали в летний лагерь, а нас, старших, временно оставили наводить порядок в здании, а к 1 июля мы должны были присоединиться к малышам.
— А вы объясните, что у меня были. Елена Андреевна же сама разрешила. Она же сегодня дежурит. Пожурит вас, да и все.
Совсем поздно, часов в 11 вечера, уходит и Саша. На следующий день я решила поспать подольше — выходной все же. Как здорово! Лето, каникулы. Выходной. В детдоме мы и в дни отдыха встаем по режиму. А дома у мамы я могу отоспаться за все дни. Солнечные лучи пробиваются в комнату, щекочут меня за лицо. Но охота поваляться, потянуться. Мальчишки из детдома собирались сегодня на какой-то затеянный взрослыми мужчинами любительский футбольный матч на стадион. Некоторые девчонки собрались потянуться за ними. И чего там смотреть? Я какая-то другая, не могу, как некоторые девчонки, идти на неинтересный мне фильм или спектакль только потому, что мальчик, который меня туда позвал, нравится. Если я хочу погулять по улицам с мальчиком, то я и пойду гулять, а если я пошла смотреть футбол или фильм, то там мне должно быть интересно. А я не люблю футбол. Мы все время с Сашкой из-за него не то чтобы ссоримся, но спорим. Везёт Люське, у нее Матвей вообще футбол не любит. А Санька утверждает, что настоящий мужчина обязан любить футбол. А женщина хотя бы интересоваться им, чтобы быть эрудированной. Про женщину он вообще загнул. Хотя одна из маминых подруг — тетя Фрося, несмотря на свою богомольность, живо следит за тем, как обстоят дела в мировом и советском футболе. Мама часто по-доброму подсмеивается над ее интересом. По-Сашкиному получается, что богомольная тетя Фрося прогрессивнее меня, потому что любит футбол.
Примерно так рассуждаю я, лежа в постели, не решаясь открыть глаза. Вот дурацкая привычка рано вставать, сроду не выспишься. Я открываю глаза: ого, я себе польстила — настенные часы показывают без пятнадцати одиннадцать. Я вскакиваю, умываюсь, завтракаю, мы с мамой «генералим» комнату. Так проходит полдня. Потом мама уходит куда-то по делам. Я усаживаюсь читать книжку. Сколько проходит времени — я не замечаю.
Хлопает дверь. Входит мама. На бледном лице плохо скрываемое волнение.
— Наташа, доча, война!
— Что? Мам, ты что? Какая война? Так же не шутят…
— Война. Немцы в четыре утра бомбили Киев. Молотов по радио выступил — по московскому времени в 12 часов — по нашему уже было шесть вечера. Я встаю. Откладываю книгу.
— Мам, а ты помнишь фильм «Если завтра война»? Мы еще зададим перцу этим фашистам, ишь задумали на Советский Союз напасть!
— Отец говорит, что все гораздо серьезнее, чем мы привыкли думать. Хотя тоже считает, что примерно за год-два мы с ними сладим.
«Мы» — первый раз мама сказал о себе и о советских людях «мы», раньше она всегда себя отделяла. А теперь значит она окончательно за нас.
…А после, к моему удивлению, мы снова занялись самыми обыденными делами. К вечеру пришел Саша.
— Привет, — мрачно сказал он. — Уже знаешь?
— Конечно.
— А ты знаешь, наши (он имеет ввиду взрослых мужчин-забайкальцев, игравших на том любительском турнире) все равно матч решили доиграть. И правильно: нельзя этим гадам поддаваться, надо все делать, как и в мирное время, только в два раза больше и лучше.
В понедельник с утра я, как обычно, отправилась в детский дом. Нас собрали на линейку и стали объяснять про вероломное нападение фашистов, про то, что мы дадим достойный отпор. Теперь не только от моей мамы, но и ото всех можно было часто услышать слово «мы». Люди объединились в одно целое, независимо от того, застали их военные действия непосредственно или они услышали о войне в глубоком тылу. Во многих забайкальских семьях еще живо было горе от битвы при Халхин-Голе.
От Сашки я узнала, что его двоюродный брат Василий, только что закончивший десятилетку напросился добровольцем на фронт, хотя 18 ему должно исполниться только в ноябре. И его взяли. Наверное, он приписал себе лишний год. Потому что некоторых его одноклассников «забраковали». Про войну Васька и его девушка Светка, которая тоже жила недалеко от нас, узнали на день позже. Они ходили пешком после выпускного встречать рассвет на Сухотино — а туда от Читы километров восемнадцать, и обратно столько же, только идти дольше. А когда пришли — тут такое… Многие, даже не зайдя домой, кинулись в военкомат. Светку на войну пока не взяли, а вот на курсы РОКК записали… (РОКК — Российское общество Красного Креста).

…Разве мы знали там, в тылу, что такое война? Мы знали: голод, разруха, смерть, похоронки, стоны раненых, вой матерей и жен. Непосильный труд и лозунг «Все для фронта, все для победы!». Но мы не знали войны. Мы практически не видели разрухи. Почти полностью сожженные и повешенные немцами и полицаями «из своих» деревни. Оцепенение, омертвение, мы об этом в тылу только слышали — но не знали. Большая разница — слышать и видеть. Владеть информацией о чем-то и познать на собственной шкуре — большая разница. Огромная. Я увидела войну после войны. Я увидела последствия от неё — и ужаснулась. Подобные же чувства испытывала и мама. И даже Митька. Об отце из уцелевших — никто ничего. Поседевшая и постаревшая тетя Шура рассказала, что на войне погибли оба ее сына — мальчишки-близнецы, старше меня всего на четыре года. Четыре года войны. Муж ее был в партизанах, его повесили немцы. Она уцелела чудом — люди спрятали. Издевательства немцев и изощренный садизм своих полицаев — писано-переписано теперь об этом, а тогда для нас это было невозможным, невыносимым. Как пережила все это тетя Шура, откуда взяла силы жить дальше? Я боюсь даже представить себя на её месте. Мамин брат, дядя Гриша, погиб смертью храбрых на войне. Бабушка, пережившая голод 30-х, не смогла пережить смерти сына, сильно сдала, заболела и умерла в 1942 году, когда Воронеж, его районные центры и деревни насмерть стояли против немцев.
Перед смертью все говорила: «Думала, коммунисты — нехристи, а они супротив фашистов еще ничего себе люди. А эти-то вовсе звери какие-то, недочеловеки».
Нянька Апроська ушла тогда в лес к партизанам. Второй мамин брат эмигрировал сразу после революции во Францию (об этом мы знали давно), еще один, как и мой отец, по выражению тети Шуры — сгинул без следа в неизвестности.
— Может, немцы убили. А может, свои — на войне пуля ж не разбирает. А может из плена да в свое полымя. Как вон Сенька соседский — таких мытарств перенес. А арестовали поначалу пошто-то. Може, виноват в чем, може, предатель?
…Тётя Шура начинает рассказывать о том, что творили с пленными немцы. Как издевались над детьми, как проводили опыты, словно над животными, как не кормили и изнуряли работой взрослых — это она знает от дяди Сени, бывшего в немецком концлагере. Страшно даже слушать. Я и верю ей, и нет. Ну, как может человек, которого в детстве ласкала мама — а ведь были же, наверное, у этих фашистов мамы, — быть таким зверем? Как может он вот так поступать с другим человеком?
…Ведь два раза бедного Сеньку СМЕРШ обкатывал — ух, и натерпелся ж он, но ничего супротив не нашли, видать все ж не предатель. Да и какой он, к шуту, шпион? Что он знать мог? Каки таки секретны сведенья — простой-то мужик из деревни… Он же худющий, что твоя щепка, приполз… В немецком лагере, в Бухенвальде был… Они там против палачей своих восстание затеяли… Освободили их наши в 45-м.
…Мы здесь нагляделись, как это зверье над детишками малыми, девчатами молодыми изгалялось… А там-то что творилось!.. — Тетя Шура опускает голову на руки и начинает с подвываниями пересказывать все ужасы Бухенвальда, рассказанные ей вернувшимся из фашистского плена Арсентием. Как вводили с помощью укола в человека различные заразные болезни, как заражались люди, содержащиеся хуже скота в бараках, друг от друга, как никто специально не лечил эти болезни, как немцы проверяли на людях, сколько человеческий организм способен работать при максимальных нагрузках в холоде и голоде, как сжигали в крематориях тех, с кем дядя Сеня работал еще утром, как расстреливали толпами….

… Солдатиков раненых мы принимали без разбору национальности и веры. А ещё то, что тут было — вы только послушайте: немцы стали листовками народ забрасывать, задумали разбить нашу крепкую верну на мелкие секты, идолопоклонство возродить. Ну и объединились против них все — и мусульмане, и буддисты, и иудеи, и естественно, наши. Фашисты же, что удумали, людей подговаривали на работу не выходить, а молиться — дескать, только так спасетесь. И ведь были те, кто им поддался, и молодежь ведь… Вот тогда-то те, кто высоко больно взлетел, сообразили, наконец, что не с народом своим, а за него бороться надо, а то потеряют людей всех быстрее и вернее, чем на полях сражений. Повернулись к православной церкви лицом, с высшим православным руководством в Москве сам Сталин встречался…
Ох, а тут на местах, сколько трудов стоило и нам, и имамам мусульманским убедить народ, что трудовой подвиг равен сраженью в бою, что он свят, что ни в коем случае вере не противоречит…
Чувствуется, что матушке Пелагее очень трудно все это вспоминать, голос постоянно прерывается. Но она продолжает:
— А то еще другие листовки были, где повелевалось хвалу Гитлеру воспевать… Они детишкам уши отрезали, глаза выкалывали, а ему хвалу… Ну, да пришло им возмездие…

А вот что рассказал однажды о войне мой отец.
…До войны весной и в начале июня 1941 года были огромные очереди за хлебом, заворачивающиеся порой в три ряда. Весь урожай 1940 года по договору Сталин направил в Германию. И хлеба не хватало. Вот в такой очереди в Чите 22 июня я стоял около 12 часов дня по местному времени, когда по громкоговорителю раздался голос Левитана, который сообщил, что утром наши города бомбили немцы, и что в 12.00 по Москве нужно слушать речь Молотова. А мы живем вперед Москвы на шесть часов и по-нашему, это получалось 18.00, или шесть вечера. Весь оставшийся день люди находились в смятении и тревожном ожидании. А вечером те, у кого дома было радио, прильнули к тарелкам вместе с соседями, а у кого не было — собрались у громкоговорителей. И слушали.
А летом 1942 года отправили меня в пионерский лагерь, там мне запомнилось, как мы собирали хвощ для госпиталей, он считался лечебной, целебной травой — и его охотно принимали больницы. Еще собирали и сдавали металлолом для фронта.
А потом, это уже ближе к концу войны, тогда мы уже жили на руднике Букука, нас школьников, кому исполнилось по 14, направили работать (на летние каникулы) на горно-обогатительную фабрику. Нас было четверо мальчишек, остальные — девчонки. Работали в четыре смены, на каждую смену — один мальчишка. Девчонки отделяли плавик от породы, он шел в бункер на погрузку для машин. А моя задача была включать кнопку, чтобы лента двигалась, работа была легкой, но опасной, порода порой застревала — надо было ломом ковырнуть ее и вовремя отскочить, а то бы засыпало.
Еще ярче сохранился в памяти День победы. Само сообщение по радио я почему-то в тот день пропустил, хотя его передавали, но услышал, как зашумел, загудел весь рудник, то тут, то там произносили слово «победа», а взрослые парни — Витя Сугак, Витя Кремнев и Гриша отошли на безопасное от поселка расстояние и дали три залпа динамитом — в честь Победы!

Поделился воспоминаниями о первом дне войны и о том, какой страшный след она оставила в его жизни и ветеран Великой Отечественной войны Илья Константинович Горковенко
— Никогда не забуду, как погиб мой лучший друг детства Виктор Потанин. Произошло это на моих глазах. Служили мы в артиллерии. В то утро он брился. Вражеская пуля угодила ему прямо в лоб. Я был в двух шагах от него, — рассказывает Илья Константинович Горковенко, ветеран Великой Отечественной войны.
Это реальная жизнь. Смерть в двух шагах от тебя. Война не считалась ни с юными годами, ни с неопытностью. Ни с чем. Ни с кем. Глаза ветерана, отвечающего на мои вопросы, порой неожиданно для него самого влажнели.
— А как вы попали на войну? — спрашиваю у бывшего воина, разглядывая медали среди которых — за город Сталинград.
— Узнав о начале войны, испытали досадное чувство крушения надежд, но, не раздумывая, весь выпускной класс — 15 ребят, 15 девчат ринулись в военкомат, чтобы добровольцами идти на фронт. Хорошо помню, что 12 парней взяли сразу, а нас троих нет. Одного из-за плохого зрения, другого подвел рост. А я — сын врага народа. Отец мой — малограмотный крестьянин, человек от земли, никогда бы не стал вредить своим. В его невиновности я не сомневался. В страшном 37-ом его расстреляли.
А жили тогда дружно. В фильмах сегодня показывают, что от детей «врагов народа» отворачивались, может, где-то так и было, меня же ни один человек не упрекнул, одноклассники сочувствовали, их родители жалели, поддерживали. В 1941 году, когда меня не взяли на фронт, велели ждать основного распоряжения. Страха, нежелания идти на фронт не было. Напротив, «съедало» чувство обиды — там гибнут мои друзья, а я, здоровый и сильный, сижу здесь. 4 марта устроился на работу в весоремонтный завод, а 5-го пришла повестка из военкомата: «Явиться с вещами». Матери провожать меня запретил: мало ли что? Но мама есть мама — проследила весь мой путь.
Погрузился в вагон. Поехал. Запомнился парень по фамилии Хороших. Ему в порядке исключения разрешили не стричь его шикарную кучерявую шевелюру. А мы все были обриты наголо. Вагоны тогда не отапливались. И вот нужно было утром вставать. Волосы этого красавца за ночь примерзли к окну, отдирали общими усилиями. Удалось.
Повыпрыгивали из вагонов, и тут нас стали распределять в зависимости от роста и образования. Я с десятью классами и ростом 175 см (могу таскать пушку) попал в артиллерию, в противотанковую 321-ую дивизию. Меня определили наводчиком. А для этого нужны специальные знания. Был создан 986 артполк, который как бы не входил в нашу дивизию. Там нас обучали. Не только наводчиков, но и по другим специальностям. Длилось это около трех месяцев. А после отправили ловить диких монгольских лошадей, специально переправленных нам через границу. Нужна была конная тяга для артиллерии. Выделили 15 человек из тех, кто умел обращаться с лошадьми, их надо было приручить, чтобы они не перебегали к противнику. И вообще объездить — дикие же лошади.
— А вы где научились с ними обращаться?
— Видите ли, школьники 30-х годов не слонялись без дела, и не только от сознательности, но и от нужды. 1933-35 годы — время царя Голода. Вернее, в 35-ом уже началась «отъедаловка». Отец у меня получал 90 рублей. Естественно, в летние каникулы приходилось подрабатывать, чтобы помочь семье. Я работал коногоном.
— То есть у Вас трудностей в приручении коней не возникло?
— А что Вы скажете, если узнаете, что был дан приказ приручить диких лошадей в недельный срок? Это просто? — на одну лошадь грузили по четыре мешка песка, и при этом она должна была выполнять команды. А что было делать? Пришлось укладываться в срок. Через неделю приехал нарочный с приказом. Лошадей и нас загрузили в теплушки и покатили на фронт. За всю войну не помню более скорого передвижения.
Останавливались только для смены паровоза (он мог пройти 800 км, потом надо было менять), в это время поставляли фураж для лошадей, снабжали питанием и нас. А в Свердловске загрузили орудие, боеприпасы. Мы не знали, куда именно едем. То говорили, что направляемся в сторону Ленинграда, но когда доехали до Гусь-Хрустального, сказали, что в Воронеж, а после выяснилось, что к Сталинграду.
— А какие места проезжали? Что случалось в пути?
— Сейчас уже забываю названия станций. В памяти всплывают Грязи, Борисоглебск, но особенно мне запомнилась станция Поворино. 14 железнодорожных линий было занято. Стояли битком набитые ранеными эшелоны, вагоны с боеприпасами, между ними нефтеналивные. Считалось, что здесь глубокий тыл, и вдруг налетела немецкая авиация. Мы насчитали тогда около 200 самолетов-бомбардировщиков.
Представляете, какая образовалась каша. Возможности обороняться — никакой.
— Страшно было?
— Об этом вообще не думали. Люди рассказывают сейчас по-разному. А я, и кто тогда был рядом со мной, почему-то не чувствовали страха. Была задача вытаскивать раненых из вагонов — мы и бросились к ним. Кого спасли, а кого… Эх, ну не наша вина… хотя чувствовали себя, словно виноваты перед ними. А о страхе и мысли не было. «Скорее спасти людей» — единственное, что проносилось в голове в те минуты. Вокруг рвались снаряды, горела нефть, бензин. Это была не первая бомбежка, под которую я попал, но сильнее других запомнилась.
— А уже после, когда вспоминали, страх приходил?
— Нет. Не знаю. Как у кого… У меня и тогда не было страха. Обида, боль за своих. Но не страх. Мы каждодневно шли под пулями. Возможно, какие-то чувства притуплялись.
— А непосредственно на фронте, когда оказались?
— 17 июня 1942 года вступили в большую излучину Дона. Наши противотанковые войска еще беззащитнее пехоты. В землю от пуль глубоко не зарыться, и от самолетов негде укрыться. И с неба, и с земли палили в нас фашисты. Танки, артиллерия, особенно доставалось нам от авиации.
Воду из Дона для питья невозможно было взять — сплошная кровь. Трупы коней, кошек, да и людей… Мы делали глубокие лунки в земле. Ждали, когда проступит вода, накрывали тряпкой — чистой разорванной рубахой или кальсонами — своеобразный фильтр — припадали губами и… пили-пили. Таким вот образом утоляли жажду.
Дивизия наша была расположена на меловых горах (природные образования мела) — 30 метров над Доном. Во время обстрелов меловые облака обрушивались на нас, и мы становились белыми — очень заметными мишенями для врага. Были вынуждены раздеваться донага. Хорошо, что было лето — август. Вокруг горела степь, горели хлеба — вот это было страшное зрелище. Нам повезло, что не было ветров. Бог спасал. Или кто уж там.
— Вы были в самом пекле и выжили. Повезло?
— Многие говорят, что в рубашке родился. Самому бывает даже смешно. Однажды был бой. В 100 метрах от передовой нашу пушечку «сорокапятку» не замаскируешь. Углядел нас фриц. Задался целью уничтожить нашу батарею. Прорвался к нам 31 человек. А у нас из оружия: карабины, гранаты да бутылки с зажигательной смесью. Бутылки против пехоты не применишь. Зарядили карабины. Выпустил я два заряда по 5 патронов. У меня глаз охотника — промазать не мог. Получилось только, что в один объект стреляли по 2-3 человека. Тем не менее, нельзя сказать, что патроны пропали даром. На моем счету десять фрицев. Из этого боя я вышел живым.
— Страшно было стрелять в людей?
— Об этом тоже не думали. Надо попасть в то время, чтобы понять. Не было передо мной человека. Был враг, которого надо остановить. Любой ценой.
— А где был этот бой?
— В большой излучине Дона, севернее Новогригорьевска, где-то в 25-30 км от этого поселка. Но об этом мы уже узнали потом. А тогда и не представляли, где находимся. Нельзя было делать записей, фотографий, чтобы этим не мог воспользоваться враг. Поэтому у меня нет боевых снимков. А у нас еще и дивизия наполовину состояла из детей так называемых «врагов народа» и тех, у кого родители находились в заключении — почти штрафников, смертников.
— А другие случаи чудесного спасения?
— Еще в одном из боев, когда мы отражали атаку, я подбил два немецких танка. И тут прямо на нас идет вражеский танк. А мой сослуживец, как на грех, замешкался — я закричал на него, и он в какие-то доли секунды сумел заправить снаряд в ствол. Так уже в ста метрах. Стрелять в «лоб» бесполезно — броня. Я саданул по гусенице. Он развернулся. Второй снаряд угодил в мотор. Это было нашим спасением. Промедли мой товарищ секунду — танк бы нас раздавил. Сдаваться в плен мне было нельзя — людей с безупречной репутацией, вернувшихся из плена, ждало множество проблем, а я считался сыном «врага народа». Поэтому носил за пазухой гранату — в случае чего, дернул бы за чеку — и все… Я никогда не скрывал, что сын «врага», что не считаю своего отца виноватым. На фронте меня приняли в комсомол. А потом и в партию вступил.
14 августа был тяжело ранен в бою. Переправлен через Дон. Погрузили меня на корабль. Отправили в Сталинград. Из трех кораблей, шедших туда, дошел только тот, где был я. Еще одно спасение.
Уцелела и моя нога, которую по логике вещей дожжен был отрезать осколок величиной со спичечный коробок, вошедший под коленную чашечку. Сам я был без сознания, потерял много крови. Как доставили в Сталинград — не помню, знаю по рассказам. Врачи разбитую осколком ногу отрезать не стали — так подлечили. И потом еще раз делали операцию — тоже обошлось без ампутации. Так и хожу с живой ногой. Правда, с тростью, но без протеза. Тоже чудо

Татьяна ПОКАТОВА,
писатель, г. Чита (Россия).


 

 

P.S. Для участия в написании «народной повести» вы можете следовать по этой ссылке и подписаться на Страницу День Победы, затем публиковать свой текст на странице Группы День Победы над Германией (это происходит после модерации, как только администратор Группы подтвердит вашу запись). Понравившиеся главы повести появится и здесь, на странице портала МТК «Вечная Память».
А вам есть что рассказать о вашей семье в годы войны?..


 

SENATOR — СЕНАТОР
Пусть знают и помнят потомки!


 
® Журнал «СЕНАТОР». Cвидетельство №014633 Комитета РФ по печати (1996).
Учредители: ЗАО Издательство «ИНТЕР-ПРЕССА» (Москва); Администрация Тюменской области.
Тираж — 20 000 экз., объем — 200 полос. Полиграфия: EU (Finland).
Телефон редакции: +7 (495) 764 49-43. E-mail: [email protected].

 

 
© 1996-2024 — В с е   п р а в а   з а щ и щ е н ы   и   о х р а н я ю т с я   з а к о н о м   РФ.
Мнение авторов необязательно совпадает с мнением редакции. Перепечатка материалов и их
использование в любой форме обязательно с разрешения редакции со ссылкой на журнал
«СЕНАТОР»
ИД «ИНТЕРПРЕССА»
. Редакция не отвечает на письма и не вступает в переписку.