журнал СЕНАТОР
журнал СЕНАТОР

РУКОПОЖАТИЕ ЧЕРЕЗ РАССТОЯНИЕ
(рассказы)


 

Светлой памяти моей бабушки Марины Кузьминичны.

НАДЕЖДА ПЕТРОВА,
член писательских союзов Украины и России,
лауреат премии им. Владимира Даля.

НАДЕЖДА ПЕТРОВА Для себя заметила: хорошо писать всё же ночью, когда полнейшая тишина, ничего не отвлекает, когда кажется, что на целом свете лишь ты и Бог, а Он, как известно, никогда никому не мешает.
Думается ночью хорошо!
Лежала я в такой поздней зимней тишине, уже почти засыпая, как вдруг почему-то вспомнилась мне моя бабушка Марина, сидящая на широкой лавке, расположенной вдоль стена с двумя окнами, выходящими во двор. Лавка толстая, не крашенная, но гладкая и от времени блестящая. Она такая длинная, что тянется от стола через всю комнату и упирается в стену; мы порой ложились на неё, устав от беготни, а если были гости, то на ней кто-нибудь спал и ночью.


 

«УМЕР ВАСЯ»

Утром и вечером бабушка садилась на лавку, делала по середине головы продел, деля волосы на две равные части, и расчёсывала свои длинные, давно побелевшие волосы. Она склоняла голову на бок и не спеша, старательно проводила по прядям большим бурым гребнем от корней до кончиков до тех пор, пока они не становились гладкими, без единой спутавшейся волосинки. Потом она склоняла голову в другую сторону и проделывала то же самое со второй прядью. Собрав волосы на затылке в пучок, закручивала их в небольшую гульку, величиной с детский кулачок, и покрывала белой тонкой косынкой с выбитыми закруглёнными зубчиками по краю, отчего лицо её становилось ещё милее и нежнее. Косыночку эту она носила много лет, ей сносу не было, а может, она была и не одна, не могу утверждать, но, приехав к ней через несколько лет, я снова увидела её на бабушкиной голове.

Последний раз я виделась с бабушкой Мариной, матерью моего покойного отца, в 1972 году, когда мне было 22 года. И ехать в то лето не собиралась, так как отпуск мне полагался лишь поздней осенью, но сотруднице пообещали на октябрь путёвку в санаторий, и она очень легко уговорила меня сделать обмен — лишь бы в отделе кто-нибудь остался работать, а так разницы никакой.

Я и обрадовалась и растерялась: ну что я буду делать теперь с этим привалившим счастьем?

Подсказала мама: а поезжайте-ка с братом к бабушке, она вас давно не видела, да и увидитесь ли ещё, ведь возраст у неё уже такой, что с её слабым сердцем всякое может случиться. Так как наш с братом отец умер семь лет назад, а жили мы всё же далеко от неё, напоминая о себе лишь редкими письмами, то родство наше медленно сходило на нет. Ясно, что она нам обрадуется — меня она нянчила в детстве, я год у неё жила, а брат был копией нашего отца, любимчика бабушки. То ли оттого, что отец жил далеко на Донбассе, а бабушка на Житомирщине, и виделись редко, то ли по другой причине — отца она любила до беспамятства, а мой брат для неё был словно её рано ушедший Ванечка. Как сильно любим мы тех, кто далеко от нас!

Мы сели вечером в Луганске на поезд и утром были уже в Киеве. А там уж и до Шепетовки не далеко. Потом районный центр — Любар, немножко автобусом — и вот мы уже в селе Педынки.

Глухая улица одним концом упиралась в лес. Дома стояли лишь с одной стороны, а на противоположной находились длинные-предлинные огороды, опускающиеся к быстроводной и холодной реке Случ.

Вокруг была первозданная красота с травами по пояс, на притоптанном лужке пасся рослый телёнок, косивший на нас сине-чёрные глаза, неустанно пели птицы. А рядом стоял знакомый нам лес с высокими соснами и елями, крепкими берёзками, ольхой и любимым нашим орешником — поройся в траве и найдёшь орешек. В лесу всегда много ежевики, крупной, сладкой, не базарной, а, казалось, живой, с голубым налётом, она словно подглядывала за нами из-под колючих листьев, звала.

Мы оглядывались с братом: какая чудовищная разница между донбасским пейзажем с его горбатыми терриконами, пыльными степями, и этой умиротворённой, благостной красотой и вселенским покоем, который так и разливался по всем нашим клеточкам. Мы были, словно в раю, оглядывались, ожидая чуда ли, счастья.

Нас встретили радостно, удивлённо, и все тискали, рассматривали, хвалили. Набежала полная комната близких и дальних родственников, соседей. Сразу началось застолье, все шли с гостинцами, несли лучшее, самое вкусное. Мы с братом растерялись, не понимая их радости: мы всего лишь внуки, а не какие-то высокие гости.

А радовались они, как оказалось, за бабушку! Они пришли разделить её радость, ведь гости приехали за тысячу с лишним километров. Приехали, не забыли! — в селе это событие. Его обсуждают, долго помнят.

Время прошло в суете, в знакомствах и застолье, от которого к вечеру мы порядком устали.

День он и есть день: всё вокруг светло, радостно, всё хорошо видишь, не замечаешь привычных вещей. Но каково же было наше удивление, когда вечером, вместо приличной электролампочки, в доме зажгли керосиновую лампу! Мне показалось, что время отодвинулось на пол века назад… Нет, свет в селе был, но лишь в центре, там, у конторы, на площади; в клубе крутили обычно кино, были танцы, а вот на остальных улицах по-прежнему пользовались ещё керосиновыми лампами.

А с другой стороны это было и хорошо — мы целыми вечерами беседовали, вдавались в воспоминания, рассматривали при свете керосинки старые фотографии своих родственников. На замятой по углам фотографии стояла наша молодая бабушка Марина с подругой — это до замужества. Обе с косами до пояса. Подруга полноватая и не высокая, а бабушка — ну просто красавица! Она высокая, чернобровая, кареглазая, жакет и тёмная юбка сидят на ней плотно, фигуристая девушка была…

Ах, ты, мой рыжий дед Василий, как же ты мог не вернуться к своей Марине? К такой красавице!

Он тоже был приятен лицом и высокого роста. У него были соломенно-рыжие волосы, кудрявые, словно каждую волосинку накрутили на горячий гвоздь — так делали раньше для красоты девушки в селе. Чем же он её взял, чтобы свести с ума мою молодую тогда бабушку?

Он и до войны по молодицам бегал, когда уже детей своих трое на печи сидело. Да то ли любила она его, разбитного и весёлого, то ли такой верной уродилась, но прощала, не сильно коря, и снова ждала. Всю жизнь ждала…

В начале 1944 года он был ранен в ногу и почти месяц после госпиталя жил при семье, потом с наступающими войсками ушёл дальше добивать фашистов, а у бабушки родился последыш — Мишка, мой дядя.

И четвёртые роды её не испортили, всё такая же красивая, сильная и выносливая, она трудилась день и ночь, а в зеркало заглядывала, может быть, лишь в дни святок, перед тем, как идти в церковь, чтобы поправить большой цветастый платок на плечах. Какая бы она не была красавица, а обвешай её четырьмя детьми… Да сама подыми их… Охо-хо-хо.

В конце войны она получила похоронку, в которой было написано, что её муж, рядовой Кучер Василий Данилович убит в Болгарии на 806 высоте.

Нарыдалась она тогда до беспамятства над похоронкой, над своей долей, аж в глазах потемнело. Лежала, прижав похоронку к груди, и не могла поверить, что осталась она одна — одинёшенька на целом свете, и поднимать деток придётся одной.

Лежала она, лежала, вспоминала прошлую жизнь с Васильком, и потихоньку, незаметно к ней подкралась мысль: враньё всё это. Ну, враньё! — Ох, и знала же она своего гуляку-мужа! — Поставил, небось, штабному писарю сколько надо, тот и шлёпнул печать, мол, не ждите, погиб он, — а сам-то Васька женился на какой-нибудь сестричке.

Вот не верила она, хоть сто бумажек ей пришли!

Детей четверо — приедет. Нагуляется, до Берлина дойдёт — и вернётся.

И ещё что-то бабье: предчувствие ли, поверие ли какое, но убеждали её, что Вася ещё на этом свете. Может его какая сестричка спасла, а он в благодарность женился, а может ещё где затерялся, но он — жив! Переубедить её в этом было невозможно.

С такими мыслями она жила более двух десятков лет, пока не приехали мы с братом в том тёплом 1972 году.

А за годы, что тяжким бременем легли на её плечи, чего она только не делала, чтобы сохранить детей, особенно в голодном 1947 году, чтобы не был пуст стол, и в другие не на много лучшие годы. Ведь даже в семьдесят втором ещё света не было, не говоря о телевизоре или холодильнике, которые стояли уже у нас в квартире на Донбассе.

Потеряла весёлость свою природную и здоровье она с началом войны. Да и какая весёлость — четверо на руках, в каждый рот надо положить что-то. И не только о семье думать надо, ещё была тяжёлая, изнуряющая работа — на буряках. Буряки — вот она, кому-то сладкая жизнь, сахар по 78 копеек за килограмм, а для сельских женщин Житомирщины — это тяжкая подёнщина, ежедневная, ежегодичная. Сколько помню себя, в письмах писали, говорили всё о буряках: прополка, прополка (не приведи, Бог, какая тяжёлая работа!), а потом до самого снега — уборка и уборка. И каждый корнеплод надо зачистить, а на улице холодно, мокро, руки стынут; снести всё в бурты, а потом вручную погрузить, набросать высокобортный лафет (да и не один), нагибаясь над каждым корнеплодом — это сотни раз в день. И каждая бурячина весит кило-два, а кормовая и того больше — до пяти. Такой был тяжкий труд, что наши коллективные выезды от предприятия в совхоз на день — другой на уборку помидор или картофеля — смело можно считать детским развлечением. Да и ездили мы не более 2-3 раз в год.

А что делать таким, как бабушка Марина? — Сцепи зубы и тяни свою лямку. Таких, как она, рядом с ней было много, и у каждой по три-пять ртов, на лавке сидят и с ложками ждут.

Кое-какие мужики всё же вернулись после войны: кто цел, а кто, большей частью, ранен. И были они нарасхват — всем помощь нужна, мужские руки, а это и крышу поправить, ведь покрыты они тогда были всё камышом да соломой; и печь переложить, и поросёнка или телёнка осенью завалить. Жили-то своим хозяйством.

Прийти-то помочь — сосед придёт, да за всё это платить надо: не деньгами, которых не давали в колхозе, так тем же салом или мясом. По доброму куску каждому надо оторвать от детей, ждущих целый год этого часа, чтобы отведать свежины, наесться в этот день вдоволь, а потом уж, в последующие дни, тянуть это сало (от этой небольшой свинки!), чуть не целый год, по кусочку, по маленькому желтеющему кусочку. И на год его, конечно, не хватало…

Нет, не от жадности, а от бережливости, чтобы как можно дольше хватило своим деткам, а не соседским, решилась она на крайность. Сосед, он завтра в другом дворе поможет зарезать поросёнка, и ему в другом и третьем доме хозяйка отвалит кусок в благодарность, да ещё и рада будет, что ей помогли. И бабушка Марина два года так делала, а потом… потом пошла на крайность, которая стоила ей немалого здоровья.

«Сама! Попробую сама», — убеждала себя она, по-деревенски подперев щеку рукой. Дети макали в соль горячую картошку, сваренную в кожуре, дули на пальчики и быстро опустошали чугунок. Сегодня на ужин одна картошка…

— Мам, а я с цибулей! — гордо говорил Мишка, самый маленький, которому исполнилось уже пять лет.

— Ешь, сынок, ешь. Скоро будем и мы с салом. Скоро… — Она задумалась, собираясь с силами. Решение было твёрдым.

— Дядьку Власа и дядьку Петра позовём? — весело спросил Мишка, по привычке шмыгнув носом.

— Нет, сынок, сами будем резать, — сухие губы Марины с трудом проговаривали то, о чём она думала уже не раз.

Дети за столом переглянулись

— То как? — Надюшка, средняя, подняла голову и увидела на глазах матери слёзы.

— Да так, как тётка Парася, она мне рассказывала, как сама это делала, — тихо ответила мать. — Да вы ешьте, ешьте, всё у нас получится.

Доужинали молча. Мотя, самая старшая, пятнадцатилетняя, уже убрала чугунок со стола, смахнула картофельную кожуру в ведро с помоями, присела на лавку. Все притихли, испытующе смотрели на мать.

— Утром кабанчика хорошо покормим, а вечером чуть-чуть, лишь бы он от голода сарай не разнёс, а утром, когда голодный будет, тогда и завалим. Ну а что делать дальше, вы уже всё знаете, помощники мои. — Она тихо вздохнула, понимая, какая тяжкая предстоит ей работа, не женская.

Мишка с Надюшкой прижались к ней и сидели, как птенчики, тихо, пока она не успокоилась.

Марина думала о самом старшем, о Ванюшке, который уехал два года назад учиться на шахтёра. Вся молодёжь ринулась на Донбасс строить и поднимать шахты, и он уехал вместе со всеми. Всесоюзный призыв… А был бы он рядом — какой помощник был бы! «Ой, Ванечка, как тебя сейчас не хватает! Скоро уже работать в шахте будет, деньги пришлёт, и нам полегчает», — обнадёживающе успокаивала себя она.

— Будем спать, дети, — ласково сказала Марина, целуя каждого в маковку. — Спать, спать!

Сделали всё, как говорила мать: и соломы натаскали во двор с огорода, о копны надёргали, и воды полную кадку, и буряка наварили — не много, чтобы не расходовать лишнего. Целый день ходили по дому, деловито готовясь к предстоящему, сохраняя в тайне от соседей.

Утро выдалось морозным, на деревьях лёгким пушком навис иней, небо было низкое, серое, день ещё не разыгрался. По белому снегу желтела дорожка от рассыпанной соломы.

У забора под большой сорокалетней вишней поставили деревянное корыто, из которого летом кормили подрастающего поросёнка, здесь он свободно гулял по двору, подбирая то проросшую травинку, то веточку, то какой-нибудь камушек или червячка, рыл пятачком под вишней, выискивая свою добычу. В сарае у него было точно такое же корыто, изгрызенное им по краям.

В серой фуфайке и коричневом платке с белой полосой по краю вышла во двор Марина, огляделась. Всё, вроде бы, сделали как надо: кабанчик голодный, набросится на еду, и не будет обращать внимания ни на кого. И тут с ножом подойдёт она…

Сердце застучало испуганно и громко, ноги стали ватными, того и смотри, подогнутся сами. Она остановилась в нерешительности, от колотания в груди начала сомневаться в своих силах: смогу или не смогу? Гусей и кур она всегда рубала сама, вида крови не боялась, это же глупые птицы, почти покорные. Голову курицы положишь на пень, она её даже не поднимает. Это — мелкота, с ней все бабы в селе сами справляются, попривыкли уже без мужей, а вот кабанчик… Он большой! Если с первого раза дать слабинку, если не получится, то надо бежать самой, и быстро, ибо раненый — он страшнее страшного…

Она посмотрела на небо, прося силы и помощи. В своём представлении она уже не раз прокрутила эту картину до последнего шага, но всё ещё колебалась.

Или всё же позвать Власа с Петром? — Нет, это большой расход для семьи, почти четвертина на двоих уйдёт, а она тем салом детей месяц кормить будет! Как от них оторвать? Картошку — вон по мешку она на себе таскает во двор с огорода, сила есть! Есть! Сделаю! — А детям голодать не дам!

— Мишка, открывай, — резко крикнула она. — И все марш в дом, и подушками закрыли головы! Давай, Миша. — Крепко сжала рукоятку ножа.

Кабанчик бодро выскочил из сарая и пулей понёсся по хрусткому снежку прямо к своему корыту. «Не забыл лето, — подумала Марина, — не забыл».

Она закрыла глаза, глубоко вдохнула холодный колючий воздух:

— Один, два, три… Всё — пошла!

Она приблизилась к вишне. Кабанчик жадно чавкал, хватая сладкие варёные куски свеклы.

Надо точно попасть под левую переднюю… Ну — всё! С силой и до конца!

Она даже не догадывалась, что нож может так мягко войти в его тело. Только первое мгновение трудно, а потом всё легко, до упора. И удивилась. В страхе отдёрнула руку, оставив нож, не оглядываясь, побежала в дом, закрыв ладонями уши.

Натянув одеяло на голову, она горько, судорожно всхлипывала. Её трясло, её охватил панический страх, она не знала, получилось ли всё у неё.

Прошло уже пол часа, а она не могла успокоиться и взглянуть в окно: что там происходит?

— Мама, мама! Вставайте, он давно уже не кричит, — тормошили её дети, а она не могла пошевелиться.

— Мама…— испуганно позвал Мишка, — вы нас слышите? — Он тянул одеяло.

Она не отпускала, крепко вцепившись в него.

— Смалить пора… Мы уже и солому к нему поднесли.

При этих словах она очнулась, страх стал отступать.

«Слава Богу, кажись, получилось»,- пошатываясь, она встала, выглянула в окно. Оказывается, кабанчик отбежал от корыта не далеко и завалился на бок. Он ещё повизжал и вскоре умолк. Рядом с ним уже лежала куча соломы, и дети готовы были развести костёр.

Держась за лутку двери, она вышла во двор. Зимняя свежесть дохнула в лицо, и ей стало легче.

«Ну вот и всё… Всё самое страшное уже позади. Делов-то! А то расти-расти, да и отдай чужим детям».

Она дышала, набираясь сил и освобождаясь от прежних тревог, смотрела, как суетятся дети, и ей с каждой минутой становилось легче.

«Сейчас посмалим, дети принесут горячую воду — поскребём… Это она может делать получше любого мужика,— успокаивала она себя.

А дети, дети-то как рады! Объедаться будут целый день. Какой же это праздник — вкусная еда на столе! Как до войны, когда рядом был ещё муж…

Весело горела солома, сладко пахло солёной щетиной. Мотя таскала из дому горячую воду, а Надюшка с Мишкой возились, скребли бока кабанчика, чтобы не осталось ни одной щетинки.

Когда разрезали брюшину и кружкой стали черпать кровь — для будущей колбасы-кровянки, Марине вновь стало плохо. Она прижала руку к сердцу и присела на остатки неиспользованной соломы. Дети, увлечённые работой, не сразу заметили, что матери стало плохо.

Выскочила из дома с ведром Мотя и увидела мать на снегу

— Полежу я, устала, — сказала мать и, опираясь на Мотю, пошла в дом.

Ей казалось, что она лежит уже вечность: всё перед глазами жёлтые круги плавали. Наконец сказала:

— Сладкой воды наведи мне, Мотя.

Она попила, полежала с закрытыми глазами, встала и всё довела до конца: и сало засолила, и четвертины подвесила на балке, и всё до капельки сберегла, сохранила для детей.

Мотя, пока мать занималась привычным сельским делом, уже поставила большую сковороду на плиту, жарила к завтраку свежину. Надюшка с Мишкой выхватывали недожаренные маленькие кусочки мяса и, обжигаясь, лакомились, не дожидаясь общего застолья. Их мордашки блестели от жира, они облизывали пальчики и весело смеялись.

Мать через плечо поглядывала на детей и радовалась, что всего хватит надолго.

После этого дня она всё чаще хваталась за сердце, ходила к доктору — в селе его звали уважительно доктором, а не врачом,— он выписал ей капли и просил, чтобы она заходила почаще: ему не нравилось её сердце.

Но, несмотря на всё это, в последующие два года она снова обходилась без Власа и Петра, пока у Моти не появился жених-крепыш и взял эту обязанность на себя. Потом они с Мотей поженились и стали жить с матерью. Маринина жизнь заметно полегчала. Позже она перенесла два инфаркта. Но не будь того первого кабанчика, может, их и не было бы…

Ах вы, милые женщины, — коня на скаку остановит! — так это ещё не всё… Чего они только не сделают ради своих детей, чтобы сохранить их, накормить да вырастить!

Чего они ещё сделают!

В то лето 1972 года я много думала о бабушке. Она родилась в 1905 году. Почему её назвали Мариной? Не Марией, что было бы привычнее для того дореволюционного времени, а именно Мариной? Не могу объяснить почему, но мне всегда казалось, что имя Марина современное, оно часто стало звучать именно в шестидесятые годы, а не в начале века. 1905 год — и Марина?

Поражали старомодные отношения между родителями и детьми в селе, где с отцом и матерью разговаривали только на «ВЫ», и отношения от этого не становились отстранёнными, какие обычно возникают при этом, а наоборот, были уважительными и доверительными: раз сказал старший, значит — это правильно, это без сомнений.

Поразил меня и предпоследний день, проведённый в селе Педынки.

Бабушке не здоровилось, она, сидя в постели, расчёсывала свои длинные, хотя и поредевшие уже, волосы. Расчёсывала медленно, проводила гребнем и останавливалась, задумывалась.

Мы встревожено поглядывали на неё: чего это с ней?

Она заколола узелок на затылке и откинулась на подушку. Устала.

Мы вопрошающе смотрели и ждали.

Она тяжело вздохнула и произнесла то, что нас повергло в немой шок.

— Сегодня умер мой Вася, — тихо сказала она.

Мы растерянно смотрели на неё, каждый строя свои догадки.

— Я сегодня во сне его видела, — продолжала она. — Он уехал на бричке и помахал мне рукой. — Подняла руку, и рука зависла в воздухе.

— А разве он никогда вам не снился? — робко спросила я, удивляясь.

— Снился, — вздохнула она. — Он уехал. Навсегда! И подтверждение этому — дождь.

Мы, как по команде, уставились в окно. Да, там шёл размеренный тихий дождь, почти не слышный.

— Покойники всегда под дождь снятся, — твёрдо добавила она. Я всегда знала, что он жив. А вот теперь, теперь он уже на небесах. Мотя! Запомни это число, мы будем всегда в этот день поминать его.

Она лежала на высоких белых подушках, и по тёмной щеке бежала одна единственная слеза, из правого глаза.

Мы смотрели друг на друга и не перечили бабушке. В этом доме никто и никогда не сказал ей «ТЫ».

Мы сели за утренний стол, она перекрестилась и попросила всех помянуть её Васю.

Целый день, собираясь в обратную дорогу, мы ходили с братом, как пришибленные: это же столько лет она верила, что он живой, что он живёт с другой женщиной; и никогда его не обругала, не прокляла?!

Она ждала…

Ошеломляюще подействовала на нас эта весть.

На второй день нас провожали в Шепетовке на поезд, всей семьёй, вместе с бабушкой, для чего наняли соседа. Небо было низкое, воздух свежий, прохладный после дождя, и мы беспокоились, чтобы она не простыла.

Прижимая её к себе в последний раз, я вдруг обнаружила, что внуки не всегда могут пойти в своих родителей, тем более в бабушку с дедушкой — я бы так не смогла! Скорее всего — не смогла. Всю жизнь ждать?!

И хотя бабушка, на удивление всем, жила ещё долго, до 1995 года (она умерла, пережив своё девяностолетие), больше мне не довелось увидеть её, ещё раз поговорить с ней, уже по-женски.

Не удалось… Она жила, словно шутила с нами: вы волнуйтесь за меня или не волнуйтесь, — не такое повидала на своём веку,— а я ещё поживу. — И жила.

Поезд тронулся, мы разложили вещи по полкам, я уселась поудобнее, принялась за чтение.

Через час в окно с силой захлестал дождь. Я закрыла глаза, вспоминая бабушку Марину, и слушала, как колёса устало бормотали: умер Вася, умер Вася…


 

«ПЕРЕД ДЛИННОЙ ДОРОГОЙ»

1950 год.

Борька стоит среди огорода, опершись на лопату, отдыхает. Земля твердая, неподатливая, да и куда ему, десятилетнему, одолеть такой участок? Он надавливает сапогом на лопату, она наполовину врезается в чернозем, а дальше — словно уже не земля, а камни. Вскопанные грядки — ярко-черные, соседские куры клюют на них мелкие камешки, червей. Борька не гонит их, с ними веселей. Кокочет облезлый петух, суетятся куры, подергивая хвостами. У Борьки с отцом этого хозяйства нет. Они живут вдвоем, до курей ли. Вот огород надо вскопать до дождей и морозов, Борька любит возиться в огороде, и отец называет его агрономом. Он и вправду мечтает вырастить необычайно большие арбузы, тыквы, колосья.

Жарко. Борька снимает свое пальто с короткими рукавами, плюет на ладони, решительно берется за лопату. Но она по-прежнему уходит в землю только наполовину. Минут через десять он устает окончательно. Поднимает с земли пальто, прячет в сарае лопату — на сегодня хватит.

В первый год после войны, когда умерла мать, он, шестилетний, стал бояться, что и отец вот так не проснется утром. Страх заставлял его по нескольку раз вставать, идти по глиняному холодному полу в горницу послушать, почему не храпит отец, дышит ли. Так же на цыпочках возвращался к себе на печь, укрывался фуфайками, грея ноги об остывающие кирпичи.

Когда в маленькое окошко с двумя целыми шибками заглядывала полнощекая луна и белесый ее свет ложился на давно не подведенный пол, он долго и нежно думал о матери, о том, как хорошо и уютно было при ней.

По субботам она подбеливала печь, находила припрятанный красный кирпич, мелко дробила отцовским молотком, разводила эту пыль водой и ярким, сочным цветом выводила по углам отсутствующие плинтусы. Ходить по комнате не разрешалось до вечера. И только после того, как была подоена корова, а солнце уходило за землю, она купала его в пристройке, бросала на свежий пол золотистую солому и торжественно приглашала к ужину, давала всласть наесться горячих пирожков с молоком, ставила блюдечко липкого меда.

Мать кормила отца, смеялась, часто поправляла платок в крапинку, из-под которого выбивался один и тот же черный веселый завиток. Такой она ему запомнилась. Другое все стерлось, забылось.

После смерти матери, никто не убирал в горнице, не топил в пристройке. И купался Борька все реже и реже. Заглядывала иногда в дом баба Маня, которая жила напротив. Принесла как-то полынный веник и строго наказала Борьке подметать каждый день, мусор выносить за сарай и блюсти чистоту. Отец на эти слова криво улыбнулся, а вечером принес настоящий туго сплетенный веник.

— И чего это Михайлов не женится? И сам ходит неприкаянный и Борька, — судачили в селе.

В третьем классе Борька уже сам стирал рубаху и портянки, топил печь и варил картошку.

— Ты у меня молодец. Самостоятельный,— похлопывал отец по плечу, когда был в настроении. — Весь в меня пошел. Расти сынок, расти быстрее, скоро своим умом все поймешь.

Так и жили. Тихо, незаметно, со стороны посмотреть — несчастливо.

Как-то в первый морозный день, когда Борька с ребятами возвращался из школы, почтальонша протянула ему хрустящий конверт.

— Батьке отдашь. Да смотри не потеряй.

— «Карпенко Николай». — прочитал он на конверте.

Фамилии такой не знал, но помнил, что о каком-то Николае рассказывал отец по возвращении с войны.

Дома подмел пол, выглянул в окно — отца к обеду все еще не было. «Все равно читать будем». Вскрыл письмо.

Четко и красиво выписанные буквы побежали по клеточкам.

«Здравствуй, дорогой мой друг, Вася!

Потерял я твой адрес. Да вот взял в руки армейский чемодан, гляжу — в углу надпись. Это когда ты баловал, помнишь? А ниже — твой адрес с подробностями и подписью. Ладно, подумал, соберусь — напишу фронтовому другу. А сегодня к нам кино привозили крутить. Хронику показывали. Новороссийск. И что ты думаешь? Тебя признал, Егора Черепанова и Витьку Филимонова. Ну, прямо, как в сорок третьем! Якорь мне в бок! Посмотри, порадуй жену, гордиться должна. И сыну покажи. Как он там? Мне вот снова не повезло — третью дочку на днях породили. Жена смеется, а мне хоть плачь.

Ну, бывай, пиши. Глядишь, с сыном свататься приедешь. Так я жду.

Крепко обнимаю тебя. Николай».

Борька сидел как пришибленный, потом вскочил. Побежал на улицу, горланя что есть мочи:

— Папка! Папка мой — герой, его в кино показывать будут!

Ребята быстро обступили Борьку, шумели, подпрыгивали и радовались вместе с ним.

— Прям уже герой... — скривила губы Иринка Толстых.

— Ты, помолчи,— шикнул на нее Борька,— На, читай.

Иринка взяла листок, стала читать. Все притихли. Дочитав до конца, дернув плечиком, сказала:

— Моего папку тоже, может, покажут.

Потом все повалили на речку. Бросали голыши. Камешек, словно играя, подпрыгивал по рябоватой поверхности, чиркал о воду и пропадал в глубине. Так, бросая камешки, дошли вдоль узкой балочки до зарослей боярышника. Объедались красными, прихваченными первым морозом ягодами, веселились до вечера.

Дома, ожидая отца с работы, Борька не нашел письма в кармане. Он выскочил на улицу, но было уже темно. Луна не светила, а от звезд шел такой тусклый свет, что ему ни за что не найти письма.

Ни утром, ни на следующий день и еще следующий не нашел он заветного конверта. Как сквозь землю провалился.

Горько плакал Борька, сидя за сараем. А тут на его беду показали в клубе хронику, а отца в ней не было.

— Так где же твой отец?— съязвила Иринка. — Что-то я его там не увидела. Он больно крутанул ее за косу, но она показала язык и убежала.

Вечером, не в силах больше молчать, Борька все рассказал отцу. Тот долго молчал, гладил ему голову, потом сказал:

— А может, и вправду сняли. Да ты не горюй, покажут еще. Война долгая была, много, должно быть, и кинолент отсняли. Подрастешь, обязательно увидишь. А на ребят не обижайся. Это они от зависти. Вот только Николкиного адреса я не знаю. Воронеж, сам знаешь, не близко.

В этот вечер они вместе легли спать на кровать, на которой когда-то спала мать. Поговорили в темноте и о ней. Впервые за много месяцев Борька заснул легко и быстро, как только спиной ощутил отцовское тепло, его глубокое дыхание с запахом махорки.

Со временем Борька стал забывать про письмо. И Иринка забыла. Щедро делилась семечками, смотрела при этом по-прежнему просто, без ехидства.

А один раз сказала:

— Хотела вам хлеба нашего принести, мамка нынче пекла, да батьки твоего постеснялась.

— Не надо хлеба,— краснея, ответил Борька. Черный густой чуб упал на глаза. — У нас есть. Вот отец только в последнее время совсем расхворался, изнутри его точит, так ему бы можно. А мне не надо.

Весной отец умер. Молча, с мужской суровостью переносил Борька первые дни одиночества. До изнеможения сидел за книжками, а засыпая, слышал, как стучало в голове: «Отца нет, отца нет».

Семилетку Борька окончил хорошо. Решил поступить в техникум на агронома. Совхоз дал направление.

И вот наступил день отъезда. Проснулся Борька рано. Ради этого не пошел вечером в кино. Умылся, взял крашеный фанерный отцов чемодан. Когда шел вдоль улицы, односельчане на него смотрели как-то особенно, уважительно, и Борьке это было непонятно. Захотелось пойти на кладбище, проститься с отцом и матерью, но дошел до дома Иринки, несмело толкнул калитку, переступил низенькие ступеньки.

В комнате было душно, чадно. Видно, подгорели оладьи на сковороде. Иринка сидела заплаканная, покусывая кончик золотистой косы, смотрела отрешенно в окно. Возле нее с полотенцем на руке стояла ее мать, что-то тихо говорила.

— Жаль, если он так и уедет, — услышал обрывок разговора Борька.

Обе обернулись на скрип двери. Мать прикрыла глаза платком, словно от стыда, отошла к плите, где снова подгорали оладьи.

— Боря, — Иринка встала, отбросила косу назад и достала из-за потрескавшегося тусклого зеркала запыленный конверт, молча протянула Борьке. — Забыл ты тогда у меня взять. А потом... Потом я не смогла отдать. Пока не забыла. Отец мой не пришел с войны... А ты был такой счастливый...

Потухшая было боль ядовитой змеей ожила в Борьке. Закусив губу, рванулся к двери.

— Стой! Боря! — догнала Иринка в темном коридоре, вернула.

Закрыв лицо руками, сказала:

— Есть такое кино про твоего батьку. Вчера в нашем клубе показывали. Узнала его сразу. Это он, точно. — Разжала ладони.

Опьянев от неожиданно нахлынувших чувств, он сел на лавку. Тошнило от голода. Как бы читая его мысли, тетка Орина поставила на стол оладьи:

— Поешь. Дорога длинная.


 

«РУКОПОЖАТИЕ ЧЕРЕЗ РАССТОЯНИЕ»

Всю ночь лил дождь. Густой, шумный. Так и полоскал все вокруг, промыл каждый листочек на дереве, каждую травинку.

— Слава Богу, — облегченно сказала Евдокия. — Дождались, наконец. А тут уж и совсем кручина навалилась: неужели снова засуха? Вон уже три лета подряд солнце так жжет, что просто мочи нету, во двор среди дня и ногой не ступи — так тебя жаром и охватит. И как только деревья выдерживают?

Она постояла на пороге, всматриваясь в темноту, подышала прохладной влажной свежестью, вздохнула, и, удовлетворенная, пошла в дом досыпать. Было только полчетвертого.

Лежа в постели, она еще какое-то время прислушивалась к вспышкам дождя, а потом, убаюканная его мелодией, уснула, обхватив большую мягкую подушку.

Утро начиналось хмурое и прохладное. Дождь отшумел, и осталось только серое низкое небо, но и оно час от часа светлело. Евдокия опустила с кровати больные ноги, похрустела пальцами: старый артрит давал о себе знать во всякую непогоду. Она подошла к стене, оторвала очередной листок с календаря. На нем значился май 2002 года, 29 число.

На этот день ей было назначено в Сбербанке получение денег — немецких марок, как бывшему остабайкеру. В апреле 1942 года её вместе с другими жителями села Крымское увезли в Германию, работать на фашистов. Лиха она видела на своем веку много и хороших людей встречала не мало, но чтобы через годы о ней кто-то вспомнил, прислал прощение виде этих марок — она никогда не предполагала. И деньгам обрадовалась, их так не доставало сейчас: Снежанка, её младшая внучка, выходила летом замуж и надо было купить квартирку. Свадьба свадьбой, а самый лучший подарок — это свой угол для молодых.

Евдокия поспешно собралась и пошла в центр поселка, где находился Сбербанк. До недавнего времени и сын, и внучка как-то с прохладцей относились к ней: заглядывали нехотя, не надолго, хотя и жили почти рядом, на соседней улице.

— Как ты тут, мам? — спросит сын, да через часок и умотает по своим делам. Нет, чтобы помочь что-нибудь, а так, словно для отвода глаз зашел.

— Бабуль, можно я у тебя заночую? — скажет Снежанка, чтобы мать с отцом не ругали, что до третих петухов просидела где-то. А утром Евдокия оглянется, а внучки уже и след простыл: убежала домой, только от её пудры да духов аромат еще по комнате колышется. А узнали, что Евдокии марки полагаются, сразу вся родня засуетилась, зауважали. И каждый ненароком, как бы вслучай, норовит свою мысль подкинуть — куда лучше деньги пристроить.

Сын вздыхает, что свадьбы нынче дороги, невестка про шифер разговор завела — вот крышу им перекрыть надо. Снежана печалится, что после свадьбы со свекровью жить придется. Только старшая внучка про неё саму и вспомнила:

— Бабушка Дуня, теперь ты можешь в Славянск съездить, на грязи, свои ноги подлечить.

— Какие грязи? У нас этой грязи и своей хватает. Вона раньше, как делали толоки, строили кому дом, то ходили босиком глину месить. Месим, приплясываем, топчемся в этой грязи, а к вечеру ноги вымоешь под колонкой — что пяточка, что подошва — гладенькие, беленькие, ни одной трещинки, ни одной болячки. И люди, я не припомню, чтобы раньше кто на ноги сильно жаловался. А ведь мы войну прошли, и не доедали, и полураздетые ходили. Во как!

— Ну, тогда, если не хочешь на грязи, то купи себе лекарства дорогого, заграничного. Для себя же!

— Лекарства может и куплю, — отвечала Евдокия.

Лекарства ей давно хотелось купить какое-нибудь хорошее. Но чтобы оно было немецкое. Не глядя на загубленную молодость в Германии, она верила до сих пор в немецкую порядочность, щепетильность и честное отношение немцев к своему народу. Не могут они сделать отдельно лекарства для своих и отдельно для того, чтобы продать куда-нибудь за границу, например, в Украину. Немцы очень ценили своё здоровье, каждый с детства думал о будущем. Ни одна немецкая фрау не ляжет спать, чтобы не почистить зубы, не взбить хорошо постель, не поухаживать за своими волосами…

«А волосы… Какие сейчас волосы у моей Анечки?» — Евдокия глубоко вздохнула, даже остановилась.

Какая она выросла: в неё пошла или в Альфреда? Горе мое — горе… Дашка, с которой были в Германии давно померла, сдержала свое слово, не выдала Евдокиину тайну. Спасибо ей за это. Царство ей небесное.

В сорок четвертом, когда фашистов погнали в обратную от России сторону, и немцы стали терпимее относиться к пленным, встретила Евдокия на далекой земле свою любовь. С 1942 по 1944 год она побывала в трех концлагерях. Перегоняли их каждые полгода, кто оставался жив, все дальше на север Германии.

«Цок-цок, цок-цок», — стучали деревянные колодки пленных по морской гальке вдоль берега моря. — «Цок-цок, цок-цок» — шла шеренга пленных от барака к заводу, где они работали. Через 12 часов — в обратную сторону, в барак: цок-цок, цок-цок.

Однажды пришел в конце рабочего дня полный, пучеглазый немец в очках с круглыми стеклами и на ломанном русском языке спросил: есть ли здесь девушки, которые могут шить на машинке и хаживать за коровой.

Девушки сначала молчали, боясь подвоха, но потом одна вышла вперед, другая, третья.

— Пошли, — толкнула её, покойная Дашка. — Лучше за машинкой сидеть, да корову за дойки дергать, чем двенадцать часов на ногах за станком стоять.

Не успела Евдокия и одуматься, а Дашка за рукав вытянула её вперед:

— Мы можем.

Немец внимательно посмотрел на двух худеньких девушек.

— Вы две можете? Ты? — он ткнул пальцем в Дашку. — И ты? — показал на Евдокию.

Они кивнули головой.

Из пятерых отважившихся взяли только их с Дашкой — за смелость, — как сказал немец потом.

Он оказался немецким зажиточным крестьянином, хорошо дружившим с начальником лагеря, и помогающим сельхозпродуктами. Война заканчивалась, и немцы были сговорчивее. Местное население, в отличие от военных, смотрело на русских только как на рабочую силу, а не как на врага.

Им с Дашкой повезло: у бауэа (немецкого крестьянина) их кормили лучше, чем в лагере, уставали они меньше. Евдокия была худее подруги и её оставили в доме: убираться, нянчить трехлетнего мальчика, шить по указанию хозяйки. Дашка жила с ней в одной крошечной узкой комнатке, но целый день проводила то в огороде, то возле коровы. Работы хватало обеим на целый день, но работа была домашняя, родная, давно забытая. И запах немецкой кухни напоминал о счастливом довоенном времени, о родственниках.

А в воскресенье им полагался тоже отдых, и они после обеда могли выйти на улицу, пройтись. Хозяйка-немка нашла им старые платья, тапочки и девушки счастливо выпархивали на свободу.

Их никто не обижал, хотя с интересом разглядывали. Они останавливались у магазина и рассматривали витрины, смотрелись в них, как в зеркала, смеялись.

Возле лотка с мороженым они задержались, но купить им было не на что:

— Пошли, — сказала Дашка, — а то слюной изойдем.

— А хочется-то как… — произнесла тихо Евдокия.

— Фрау хотят морожено? — спросил светловолосый с голубыми глазами молодой человек лет двадцати пяти.

Девушки переглянулись.

— Найн, найн, — ответили они: — нет, нет.

— О, вы говорите по-немецки?

— Только чуть-чуть, — отозвалась Дашка.

— Мы любим, когда говорят на нашем родном языке.

Он купил два мороженых и вручил их девушкам. Потом он провел их до дома и сказал:

— Я буду приносить вам наше мороженое. Гут?

— Не надо, — ответила первой Евдокия. — Мы военнопленные. Нам нельзя.

— Можно — можно. Я все понимаю. Теперь все можно. Как вас зовут?

Девушки молчат.

— Я Альфред. Живу на Фридрих штрассе.

— Дуся, — тихо ответила Евдокия. — А это Даша.

Каждое воскресенье он ожидал их с двумя мороженными. Потом водил их в парк, и они сидели на лавочке. Однажды повел их в кино. В темноте он нащупал Дусину руку и весь фильм продержал в совей ладони.

Ей так понравился этот высокий добрый парень, что она не посмела выдернуть руку.

Потом была любовь. Им светила с неба та же луна, что и над украинскими хатами, и сладко пахла белая акация, как и у её родного дома, только это была чужая сторона. И Дуся, не успевшая еще изведать первой девичьей любви, распахнула свое сердце голубоглазому Альфреду. Они, после того, как немецкая семья ложилась спать, еще долго целовались под акациями.

Когда хозяйка заметила, что Дуся беременна, покачала головой и поняла, что дала маху в выборе работницы. Но выгонять не стала, так как девушка она была тихая, прилежная и исполнительная, и её обожал хозяйский карапуз.

Альфред готов был забрать её к себе, но что-то ему мешало сначала, а потом он так втянулась: и работать и свою дочку смотреть, что не могла согласиться. Она ждала конца войны, ждала, что придут советские солдаты, и она уедет на родину.

— Останься, — умолял Альфред. Нам здесь нельзя, но мы уедем во Францию. Я буду работать, все будет хорошо.

— Нет, качала головой Дуся. — Там у меня мама, сестры, брат с войны придет, а меня не будет, не могу я.

— Но я люблю тебя, это наша дочь, она будет счастлива. Во Франции нас никто не тронет, это свободная страна, там можно любить кого угодно. Я умоляю тебя.

Дуся плакала и не могла решиться. Что бы её не ждало в Советском Союзе, но она не представляла себя нигде — только дома, в своем селе. А ему туда нельзя. Как её примет родня, как встретят люди — все равно, только бы домой. До-мой!

Эвакуация русских военнопленных началась в июне сорок пятого. Еще месяц длилась подготовка. Анечке было тогда уже четыре месяца. Ежедневно приходил Альфред с подарками для дочери, оставались последние дни. Любящее сердце Дуси уже готово было подчиниться воле мужчины, но пришло известие, что дом её разбомбили немцы при отступлении и жива ли её семья и где она сейчас находится — не известно.

Горе подкосило её еще больше, и она решила, что не сможет жить дальше, не узнав где её мать и сестры, вернулся ли с войны брат.

Цок-цок, цок-цок — звук деревянных колодок по морской гальке. На всю жизнь.

До-мой — до-мой — в ответ крик униженной души. Пусть в Сибирь сошлют, пусть хоть расстреляют. Но: домой-домой!

На перроне их построили и сделали перекличку и повели в такие же темные вагоны, в каких везли и в Германию. Снова военные, конвой, чужие взгляды, чужой страны.

Альфреда пропустили попрощаться с Дусей и ребенком.

Он крепко поцеловал её на прощанье, вытер слезу со своих прекрасных голубых глаз, взял дочь на руки; играя, поднял над головой; и вдруг улыбка исчезла с его лица, он побежал с ребенком и исчез в вокзале.

Дуся рванулась вдогонку, но зоркий конвой крепко схватил её под руку и не пустил: все согласно списка должны быть доставлены в Союз. Ребенок не в счет.

Она кричала, но никто не двинулся с места…

Всю дорогу она проплакала. Одни девушки сочувствовали, другие презрительно молчали.

К вечеру Дашка не выдержала и сказала холодно:

— Вытри слезы и радуйся, что одним немцем на нашей земле меньше.

— Ты что! Что ты говоришь! — рыдала Дуся.

— Ты думаешь, что твоя родня радоваться стала бы? Как же! Благодари Бога.

— Я люблю его… А моя Анечка?

— Молчи и дыши. Тебя за двадцать лет не научили молчать? А я не о каком ребенке не знаю. Поняла?

— Я люблю его.

— Любишь? После того, что он украл твоего ребенка? Ну, ты и дура! Приедем домой — выходи скорее замуж, рожай побольше и люби. Сколько можешь! Дома небось, работы непочатый край, вот ты и забудешься. Ваш дом разбомбили — вот о чем думать надо.

Думать было о чем. И в Германии, и в Чехословакии, где пролегал путь, везде были видны следы войны: руины, руины, руины… Когда сделали последнюю проверку на советской границе и замелькали родные украинские разбитые хатки, стало еще больнее, но голубоглазый Альфред с Анечкой на руках не покидал её много лет.

Как и предсказала Дашка, Дуся в конце сорок пятого вышла таки замуж. Хоть и не любила мужа поначалу, но боялась остаться одна — мужчин в селе было очень мало. И мать живая нашлась, и сестры, и брат вернулся с фронта. Только она не могла никому рассказать о своем горе… Раненная её душа кровоточила долгие годы, пока после двоих сыновей не родилась, наконец, девочка. Девочка — Анечка.

Евдокия протянула к окошечку руки, собрала деньги, и, не видя сквозь слезы лица кассирши, быстро вышла из помещения сбербанка. Она шла, и слезы застилали ей глаза. Опомнилась лишь дома. Все что вспомнилось ей дорогой, всколыхнуло её сознание с новой силой.

Разложила купюры по кровати, сидел среди них, как сумасшедшая, разглядывала, читала полузабытые буквы и слова, смотрела на портреты, вспоминала Германию и далекий сорок пятый год.

Теперь перед ней лежали немецкие марки… От воспоминаний и от того, что не ела целый день, — у неё закружилась голова.

Может этим бумажкам все эти годы прикасались руки её дорогой Анечки, Альфреда, а теперь она их гладит? Это как рукопожатие через расстояние…

Ей страстно захотелось сгрести эти марки, сунуть в карман, пойти на вокзал и поехать искать Анечку и Альфреда. Ведь у неё теперь много денег.

Она вскочила с постели, стала искать паспорт и вдруг поняла — что этого никогда не будет. Нет у неё ничего: ни заграничного паспорта, ни визы, ни его адреса… И где, в каком городе их искать? Какую фамилию носит сейчас её девочка?

Она сползла со стула на подстилку, обессилено вытянув ноги и прислонившись спиной к кровати.

Все враз опротивело ей на этом свете.

— Верка! — резко позвала она внучку. — Иди сюда.

— Что? — недовольно просипела Верка.

— Где Снежана?

— Гулять пошла.

— Забери эти марки, чтоб я их больше не видела.

— Меня Снежана зашибет! Вы же ей обещали…

— Забери их с моих глаз, а то я их в печку брошу! — Крикнула Евдокия, сдерживая себя.

«Забрали дитя, мое первое дитятко — берите и деньги. Зачем они мне! Откупиться решили…». Она закрыла лицо руками и зарыдала.

— Бабушка, что с тобой?

— Забрали! Забрали! Все забрали! — Она в истерике била кулаками об пол и не могла успокоиться.

…Не могла никому сказать, что в воспоминаниях пережить прошлое еще тяже, еще страшнее, чем было наяву.

Столько лет она молчала! Столько молчала… И сейчас — не имеет права сказать вслух о том, от чего разрывается на части её изжеванное тоской сердце…

— Забрали, — хрипло повторяла Евдокия, — забрали…

Евдокии было уже семьдесят шесть лет.


 

SENATOR — СЕНАТОР
Пусть знают и помнят потомки!


 
® Журнал «СЕНАТОР». Cвидетельство №014633 Комитета РФ по печати (1996).
Учредители: ЗАО Издательство «ИНТЕР-ПРЕССА» (Москва); Администрация Тюменской области.
Тираж — 20 000 экз., объем — 200 полос. Полиграфия: EU (Finland).
Телефон редакции: +7 (495) 764 49-43. E-mail: [email protected].

 

 
© 1996-2024 — В с е   п р а в а   з а щ и щ е н ы   и   о х р а н я ю т с я   з а к о н о м   РФ.
Мнение авторов необязательно совпадает с мнением редакции. Перепечатка материалов и их
использование в любой форме обязательно с разрешения редакции со ссылкой на журнал
«СЕНАТОР»
ИД «ИНТЕРПРЕССА»
. Редакция не отвечает на письма и не вступает в переписку.