журнал СЕНАТОР
журнал СЕНАТОР

МАМА

АЛЕКСАНДРА ДРОЗДОВА

Александра ДроздоваРезко хлопнула дверь и раздались громкие крики на немецком языке. Мы вжались в печку, мать встала. Занавеска на кухню откинулась и Усатый быстро подошел к маме. Помедлив мгновение, он схватил ее за локоть и поволок за собой. Егорка заплакал. Мама оборачивалась и шептала: «Успокойте его, успокойте, все будет хорошо — я сейчас вернусь».
Нас четверо — я, Валя, Митька и маленький Егорка. Я старшая, мне отвечать за всех, пока мамы нет. Но мне не до них — в горнице творится что-то невообразимое: «они» бегают, громко кричат и, похоже, сильно взволнованы. Мы все карабкаемся на печь — там за печкой есть щель, в которую мы обычно наблюдаем за немцами. Главное, успеть первой, а то потом не посмотришь. Валька и Митька сопят, отталкивая друг друга. Егорка опять начинает реветь и тянет ко мне жадные ручонки — я уже наверху и он все хитро рассчитал: сейчас подтяну его к себе, успеет первым. Валька с Митькой отвлекаются от натужной возни и оборачиваются на нас — секунда раздумий, и — они с еще большей скоростью карабкаются, цепляясь друг за дружку…

Вот мы все наверху. Теснясь, кряхтя, каждый хочет заглянуть в заветную щель, о которой знаем только мы. Я старшая — припадаю первая…
Посреди горницы стоит человек невысокого роста с темной, коротко стриженой головой. Силуэт его бесформен — огромная телогрейка прячет фигуру. Ушанка сбилась набок, белые руки без рукавиц сжаты и вытянуты по швам, растоптанные кирзовые сапоги валяются рядом, из-под портянок видны красные пальцы ног — они обморожены. Один из «них» срывает с него телогрейку, потом нательник, бьет по лицу. Человек отшатывается, инерция разворачивает его в мою сторону, и я понимаю, что это — девушка. Лицо девушки искажено, но видно, что она очень молода и красива: крупные пухлые губы, мягкий овал лица и бархатные ресницы сообщают ее лицу несвойственную ситуации трепетность. Немец еще раз бьет ее в лицо, на этот раз кулаком, она падает и остается лежать на полу. Двое «молодых» подходят и начинают пинать ее ногами в живот, блестят при свете лучины железные набойки на их сапогах, слышны глухие хрипы. В стороне, дрожа, стоит мать — «главный» что-то раздраженно втолковывает ей.
Входит переводчик — он живет в соседнем доме у Малагиных, всегда ходит аккуратным и голоса не повышает. Малагины своего немца очень хвалят — говорят, он им даже однажды большую старую курицу принес, велел сварить и на всех поделить. Они ели ее четыре дня.
Мы не верим в эти россказни: Настька Малагина всегда заливохой была. Не верим мы еще и потому, что наши немцы нас в черном теле держат — порезали весь скот, разграбили огород, ничего не осталось. Редко, правда, выпадает счастье: Усатый с утра придет, мать уведет, а часа через три она возвращается с пятью картофелинами и луковицей в подоле. Мы, завидев такое богатство, радуемся, кричим и скачем, Егорка маму за коленки обнимает, а она сидит на лавке, такая поникшая и уставшая, улыбается и говорит: «Тихо-тихо, мои котята, не шумите». Косынку бросила рядом на лавке, волосы растрепались. Платье испачкалось, а она и не замечает. Только приговаривает «Тише-тише, котята, сейчас кушать будем», — и глаза ярко-ярко блестят слюдой.
Мать быстрым шагом вошла на кухню, и мы ссыпались с печки — она была сама не своя, черные глаза стали еще больше на белом лице. «Быстро спать!» — крикнула она. Мама не кричала никогда — напуганные ее криком, мы было собрались дружно зареветь, но она присела на лавку и поманила нас к себе: «Ну что вы, что вы, просто поздно, нельзя шуметь — немцы ругать будут», — обняла нас всех, притянула к себе и замерла. Мы уткнулись в ее теплую юбку, вдыхая родной запах, и тихо наслаждались близостью ее тела. Я подняла голову и отшатнулась — на ее лице точно каменная маска, глаза устремлены вдаль, в пучину неведомых мне печалей. Заметив мой взгляд, мама встрепенулась, сбросила оцепенение, лучиками побежала по мне ее нежная улыбка и тяжелая рука опустилась на мою голову: «Все будет хорошо».
Ночью я проснулась от дикого крика. Кричали за стеной. В горнице кричала та девушка — кричала громко, страшно, стонала, на мгновение затихала, но потом словно вновь пронзенная нестерпимой болью, заходилась в мучительном крике. Сердце мое учащенно забилось, в ушах загудело, тело охватила паника. Я рванулась к щели, высветившей глазам путь в горницу — но тут в темноте меня перехватила сильная рука и жестко скрутила, повалила на место: «Лежи», — глухо-влажно зашептала мне в ухо мать, — «Лежи и не шевелись, что бы ни случилось», — и закрыла мне уши своими руками. Сквозь ее пальцы я услышала из горницы пьяный гогот немцев — их было много и им было очень весело…
Окна нашей кухни выходят на пруд. Там, за прудом, пустырь — летом на нем наша, детская, территория: мы играем в ножички, ходим стенка на стенку и очень верно дружим друг против друга.
Сегодня с утра на пустыре хозяйничают и суетятся несколько немцев, слышен стук молотков и скрип досок. К обеду на пустыре вырастает высокий столб с перекладинами — под ним старый деревянный ящик.
«Мама, что это?» — спрашиваю я, тыча пальцем в запотевшее стекло. Мать поднимает голову от шитья — стрельнула глазами в окно — сухо поджимает губы: «Партизанку вешать будут».
В пять вечера в каждый дом деревни, стуча каблуками, входит офицер с переводчиком — нас всех сгоняют к пустырю. Толпа нетерпеливо гудит — на улице слякотно и промозгло, колкий ветер приносит с юга острые снежинки, они впиваются в кожу, оставляя невидимые порезы — ноябрь, зима только началась, теперь это надолго.
Она шла босыми ногами по скользкому, смешанному с грязью снегу и злые снежинки облепляли ее режущей коркой. На черневшемся подчревье запеклись сгустки крови; тонкие руки, снежно белые бедра и маленькие груди покрыты синяками и ссадинами. Один глаз заплыл — он уже ничего не увидит. Дрожащие губы потрескались, в уголках — багровые подтеки. Словно она наелась малины и не умылась после. Один из солдат накинул ей на плечи тонкое, рваное пальто — она вздрогнула, инстинктивно сжалась. Но офицер резко крикнул на сочувствующего и сбросил пальтецо наземь. По толпе прокатился сдавленный выдох.
Мне в глаза как будто насыпали песка, я зажмурилась и отвернулась. Спиной услышала лающий немецкий выговор и тычок: «Повернуть!» — они не разрешали нам закрывать глаза.
Партизанка молчала и смотрела поверх нас. Немцы суетливо подтаскивали ящик под веревку. Маленькая Дашуля Афолина заплакала навзрыд, переводчик ударил ее отца, приказывая успокоить ребенка. Народ заволновался, женщины заголосили, кто-то крикливо ругался. Воздух разрезала автоматная очередь: «Стоять!» — заорал охраняющий. Точно стадо, нас взяли в кольцо, чтоб никто не вздумал незаметно убежать или отвернуться.
Маленький рыжий немчишка схватил ее за белое предплечье и стал затаскивать на ящик. Она с силой оттолкнула его, резво вскарабкалась наверх — на белой коже остались красноватые отпечатки пятерни. Он полез за ней, но она пнула его прямо в лицо и натянула петлю себе на шею. «Ах, ты сюка!» — ломано-злобно зарычал рыжий и схватил ее за ногу. «Ласс зиин рюле!» — крикнул на него офицер, рыжий хрипло ругнулся и отошел в сторону. Мы, словно завороженные, следили за этой абсурдной сценой.
Переводчик достал из кармана белый листок, развернул его, стал старательно зачитывать. До меня долетали лишь обрывки фраз: «По приказу… главнокомандующий… за поджог… советский партизан… повесить…», — и «фюрер» в конце, он у них везде.
«Да-да», — зашептала справа от матери тетя Дуня, — «Валюха говорила, она Степанычу сарай хотела запалить — там немчура боеприпасы свалила. Представляешь, как рвануло бы?! Пусть-пусть вешают ее, подлую… Эти партизаны чего только не творят, ни о ком не думают. Нам-то это незачем — нам с немцами надо дружно жить». Мать промолчала; я подняла голову и посмотрела на нее снизу вверх: она стояла, не глядя на собеседницу, внимательные глаза бесстрастно скользили по партизанке.
Тут раздался глухой стук, я выпрямилась — из-под партизанки выбивали ящик. В это мгновение в зрачках ее отразился такой неизбывный ужас и тоска, что у меня по сердцу точно ножом прошлись. Она схватилась за веревку у шеи, хрипло, из последних сил крикнула: «Правда ваша!» — и сорвалась с ящика.
Толпу вновь всколыхнул глухой вздох, но никто из детей больше не заплакал, никто из взрослых не проронил и слова. Кольцо немецких солдат разомкнулось — и мы пошли домой.
Я сижу у окна и стараюсь не смотреть в него, но глаза непослушные: сами поднимаются от Ляли и самовольно выглядывают наружу — уже два дня прямо напротив нашего окна висит мертвая партизанка. Как маятник, тело ее беззвучно раскачивается в такт ветру, и это меня завораживает: я могу долго-долго так сидеть и просто смотреть на мерное покачивание трупа.
Вдруг дверь распахивается, вбегает мать: «Быстрее собери вещи! Одень детей!», — я в ступоре. Она хватает меня за руку, рывком поднимает и толкает к печке: «Скорее!» — сама сбегает в подпол. Егорка и Валька с Митькой высовываются с полатей и сонно-непонятливо вертят головами. Я судорожно что-то собираю, какую-то одежду, одеяло, завязываю в узел, стаскиваю сверху сестру и братьев, натягиваю на них коцувейки и зипуны, гоню к валенкам. По лестнице из подпола взбегает мама — в руках у нее сверток, она сует его внутрь моего узла. В горнице слышны тяжелые шаги. Входит здоровенный немец с автоматом наперевес, мы видим его в первый раз. «Шнэля!» — гаркает он и дулом машет в сторону выхода. Нас гурьбой выталкивают на мороз.
В тот холодный зимний вечер немцы отступали. Всех нас уводили из деревни, и, оглядываясь напоследок, я видела, как плавно покачивается на ветру партизанка. Было в этом зрелище какое-то спокойствие и величие, свойственное безвременью, или скорее даже безжизненности: молчаливые темные дома и пустые дворы, а на фоне них точно парит в воздухе мертвое тело юной партизанки. Такой я запомнила нашу деревню…
Путь наш был очень долог. Нас гнали по заснеженной дороге всю ночь, а под утро мы пришли в Аннино. Немцы врывались в дома, вытаскивали на двор заспанных хозяев, кого-то били, кого-то убивали, а мы стояли посреди главной улицы и в изнеможении жались друг к другу. После ночи пути многие из нас отморозили ноги, и сейчас уже никто не мог даже предположить, что будет с нами дальше — хотелось просто, чтобы эти мучения закончились, все равно как. «Хуже уже точно не будет», — думала я, сидя на узле и держа на коленках дрожащих Валю с Митей. Они уже не плакали, просто слегка подрагивали, зажмурив глазки. Мама с Егоркой на закорках стояла рядом. «Все будет хорошо», — одними губами все повторяла и повторяла она и пристально смотрела мне в глаза, блестя слюдой зрачков.
Нас привели в огромный барак — хозяева хранили здесь зерно, но зерно немцы предусмотрительно вынесли — и велели располагаться. Отныне здесь был наш дом.
Жизнь в бараке была строго организована. Каждая семья имела свою отгороженную территорию со спальными местами. Каждое утро немцы уводили женщин на работы, дети и старики оставались взаперти. Каждый день женщины возвращались, и каждая несла своему семейству то, что смогла найти по дороге — немцы нас не кормили. Поэтому общего котла и общей кухни у нас в бараке не было — каждый ел то, на что разжился, а остальные завистливо сглатывали слюну. Мать рассказывала, что они работали вместе с женщинами из деревни — копали канавы, устанавливали заграждения для русского десанта и танков, — и аннинки, жалея узников барака, приносили с собой какую-нибудь скудную пищу: как правило, дело ограничивалось парой гнилых картофелин или брюквой, но для нас, голодных и запуганных, подтухшая свеколка становилась настоящим пиром.
В бараке почти все время раздавались стенания — один за другим умирали малыши. От тухлой и сырой еды у них вспухали животы, и это означало только одно: сделать уже ничего нельзя — спустя день-другой немец-охранник заходил в барак с проверкой, видел сгорбившуюся над коротеньким неподвижным тельцем женщину, звал подмогу и уносил труп с собой. Ему приходилось силой отрывать мать от ребенка, и в конце концов он все-таки уходил с ношей, а она оставалась лежать на полу в пыли, тело ее беззвучно содрогалось и лицо ее было черно от грязных слез.
Мама очень боялась за Егорку. Она ничего такого, конечно, не говорила, но порой в ее взгляде, устремленном на брата, сквозила такая сильная тревога, что я понимала: если с Егоркой что-нибудь случится…
Ворота барака заскрипели, и вошел Усатый. Он медленно оглянулся и стал по очереди обходить каждую семью. Подойдя к нам, он постоял с минуту, покачиваясь на каблуках и изучая наш угол, и поманил мать пальцем. Она встала, подошла. Ни говоря не слова, он сжал ее локоть и решительно повел к выходу. Мы молча смотрели им вслед.
Мама не возвращалась. Уже стемнело, мы прижались друг к другу и, лежа на одеяле, молча дрожали. В голове не было ни единой мысли, просто совершенно пустая голова — только окаменевшее от прозрачного ожидания сердце чуть подрагивает под ребрами… Никто из нас не хотел признавать, что скорее всего мама не вернется.
Время от времени к нам подходили женщины из других семей. Они тихо стояли несколько минут, смотрели на нас и отходили. Еды нам никто не предлагал, хотя есть нам хотелось нестерпимо, и мы знали: остальные едят сейчас.
Но у них были мамы. Нашей мамы с нами больше не было.
Сквозь холодный липкий сон я услышала тихое шевеление вокруг. Митин голос, Егоркин смех. Я отвернулась на другой бок — меньше всего мне хотелось сейчас просыпаться, чтобы снова обратиться в каменного истукана на службе жестокого Ожидания.
«Ни-на», — позвала мама. «Мамочка», — из моих закрытых глаз потекли слезы, открывать их я боялась — жутко страшно спугнуть чудесный сон. «Нина», — решительно потрясла меня за плечо мама, — «Вставай». Я села на одеяле, рассеянно захлопав глазами, — мама смотрела на меня и улыбалась самой родной улыбкой на свете. Она была растрепана и простоволоса, одежда изорвана, юбка в грязевой кайме, но главное — она здесь, она вернулась. Я бросилась к ней, не в силах больше сдерживать слез…
«Я принесла поесть», — засветилась она лучиками морщинок, чуть отстранилась и гордо развернула передо мной тряпичный сверток: в нем янтарными ломтями перекатывались куски спелой тыквы…
Почти каждый день мама куда-то уходит в вечерних сумерках. Она целует нас на прощание и тихо выскальзывает сквозь щель в воротах барака, предусмотрительно открытую для нее кем-то снаружи.
Несколько часов ее отсутствия наполнены безысходной тоской ожидания — мы не знаем, вернется ли она на этот раз, и никогда не узнаем этого заранее. Поэтому нам остается только одно — замереть, застыть, ждать…
Возвращается она всегда не с пустыми руками. И мы радуемся, хлопаем в ладоши и прыгаем вокруг нее, а она упрашивает нас успокоиться и смеется вместе с нами. Розовощекий Егорка карабкается к ней на коленки и обнимает за шею, Митька с Валькой тут же прилепляются рядом. Мама манит меня к себе, я сажусь у ее ног и она гладит меня по голове, тепло и нежно. В такие моменты я верю ей: у нас действительно все будет хорошо. Хотя поверить в это сложно.
Однажды мы не поверили своим глазам и носам: мама развернула сверток, а там — мясо. Это была ляжка козы — мама рассказала, что поймала ее неподалеку, задушила и спрятала в лесу, благо, зима, мясо не пропадет. Она раздобыла котелок у охранника и сварила ляжку. Чудесный запах струился и растекался по всему бараку. Соседи подходили к нам и с завистью заглядывали в наш котелок, а мы за обе щеки уплетали вкуснейшее из лакомств.
Тут одна — тетя Дуня Дронова — не выдержала: «Совсем стыд потеряла», — надрывно заорала она, — «Мало того, что своих выблядков на нас бросает, пока сама, задрав подол, по фрицам скачет, так теперь она нас своим добром, у немцев выклянченным и известно каким местом заслуженным, травить будет!».
«И то верно — постыдилась бы честных людей!», — вступила Аглая Малагина, — «Мы тут сидим взаперти, голодаем, терпим от немчуры, а она их там ублажает и заработанным перед нами кичится».
Барак тревожно загудел. Со всех сторон к нашему углу стали подступать недовольные — по мере приближения их лица искажались, приобретая хищный звериный оскал, и все больше теряли сходство с человеческим обликом. Они уже не говорили, а рычали, лаяли, повизгивали. Каждый хотел оторвать от нас кусок пожирнее. Каждый рассчитывал на свою долю в этом кровавом пиру.
Тут мать схватила железный прут, на котором висел котелок, — один конец его прокалился в огне, а другой был зарыт в землю. «Разойдись, суки, прижгу», — закричала она, размахивая раскаленным до красна прутом и отгоняя разъяренную толпу, — «Мне терять нечего, мне не юбку беречь — мне детей кормить надо!». Мы зажались в угол и во все глаза смотрели на мечущуюся спину матери. Бабы отпрянули на безопасное расстояние и продолжали рвать глотки. Но подойти больше никто не решился. «Совсем ополоумела, дура, — мужа ей не жалко, Ванька-то нормальный парень, а эта…», — переговаривались они. Постояв еще немного для виду, женщины развернулись и пошли каждая в свой угол. Мать обессилено опустилась на землю.
Ночью я проснулась от звуков непонятной возни. В темноте различила шевелящуюся кучу, из которой доносились хрипы и сдавленные стоны, а вокруг нее безмолвно двигались черные фигуры.
«Мама», — прозвала я, и тут меня от затылка до пят пронзила острая страшная боль — мама там, внутри этой шевелящейся, жадной и смертельно опасной кучи. «МАМА!» — закричала я и вслепую бросилась вперед.
Я почувствовала множество ударов на своем теле, кругом были ноги и руки и они били меня без остановки. Меня тянули, рвали, а я вцепилась в кого-то большого, резко воняющего потом, молотила его руками и надрывно кричала: «Мама! Мама!»
Вдруг что-то твердое с силой обрушилось мне на голову — пространство рассыпалось на мельчайшие осколки, я сползла на пол и почувствовала на своем теле тяжесть многих ног…
С ног до головы по мне проходится ледяной ток: «Поднимайся, прошмандовка!».
Я сажусь, напротив стоит Аглая, берет второе ведро и окатывает лежащую рядом грязную и окровавленную мать. Мама с трудом разлепляет склеенные сукровицей веки.
«Валите в свой угол и мотайте на ус, б…ди!». Женский строй стоит над нами, уперев руки в боки. Мы на четвереньках ползем в свою сторону. Все тело горит, на нем — ни единого живого места, одна половина головы перевешивает — трогаю, обжигает. В углу под одеялом дрожат ребята. Они не бросаются к нам навстречу — только смотрят с животным ужасом. Наверно, мы и вправду выглядим ужасно. Последнее, на что я обращаю внимание, перед тем как закрыть глаза и повалиться на одеяло, — это удивительное сходство маминого лица с запекшимися губами и заплывшим глазом с лицом повешенной немцами партизанки.
Меня трясет, я не могу поднять даже руку. Рядом сидит мать и встревожено смотрит на меня. Ее нахмуренное лицо уплывает в темноту…
В полузабытьи чувствую, как мама одевает меня, поднимает и выводит через ворота на улицу. Скороговоркой увещевает охранника, тот что-то бурчит в ответ.
От свежего воздуха меня ведет, и я обмякаю на ее руке. «Ну же, ну же», — подталкивает она меня и увлекает в темноту.
Я сижу в чьих-то темных сенях, голова кружится, во всем теле жар, руки онемели. В дверном проеме — мать и какой-то рослый человек. Она повторяет: «У меня дочь больна. Позовите, пожалуйста, капитана Густава». В ответ — неразборчиво по-немецки. Снова мамин тихий, умоляющий речитатив: «Пожалуйста, мне нужен капитан Густав».
Человек толкает мать назад в сени, входит следом и захлопывает за собой дверь. Я слышу звуки борьбы, глухое немецкое бормотание и слабый голос матери: «Пожалуйста… не надо… капитан Густав… моя дочь»…
Глаза привыкают к темноте и вырезают из нее движущиеся силуэты. Мать запрокинута на лавке у противоположной стены, юбка сбилась к груди, рубаха скомкана и выпростана, сверху на ней — здоровенный толстый немец. Она вяло-бессильно сопротивляется, отталкивает его и ослепительно-бесстыдно режет глаз, белеет, ее обнаженное бедро…
«Мама, нет», — шепчу я, подаюсь вперед и падаю с лавки на пол…
Мне в горло залили, пожалуй, стакан водки. Я закашливаюсь и прихожу в себя. Мама склонилась надо мной, внимательно смотрит. Догадываюсь, что мы в тех же сенях. За окном уже рассвело. «Мама, как же так?..», — еле шевелю губами я, и глаза мои наполняются слезами. Мать рукой закрывает мне рот, ее глаза сухи, лихорадочно блестят слюдой, — «Сейчас нам надо уходить отсюда».
Мы выходим навстречу серому рассвету и понуро бредем к бараку. Скрип ворот — мы уже внутри. Все спят. Мы проходим к своему месту, ребята клубочками лежат под одеялом. Я оборачиваюсь к матери — меня переполняют чувства и слова, но она уже нарочито-озабоченно хлопочет над просыпающимися детьми. Мои чувства и слова ей не к чему…
В эту секунду воздух вокруг загудел и несколько долгих мгновений спустя мир обрушился на наши головы. Сыпалась вниз крыша барака, взлетали вверх клочья земляного пола, со всех сторон на нас неслись обрывки нашей короткой жизни в бараке. Люди бежали, кричали, а мы застыли в нашем углу, прижавшись друг к другу, и беззвучно открывали рты, не в силах издать и звука — нас оглушило.
Вбежал немец-охранник с автоматом в руках — длинная очередь разрезала бесформенное, расфокусированное пространство барака. Дед Степан балкой ударил немца по спине, словно подкосил. Минуту спустя его засыпало ошметками очередного взрыва…
Наши войска взяли Аннино за три часа. Когда мы наконец добрались до дома, партизанку уже сняли. Два дня спустя ее похоронили с почестями. Но без имени.
Полгода сосуществования с русской армией. Полгода голодного спокойствия. Полгода робкой надежды на то, что когда-нибудь это кончится. В августе немецкая часть вновь вошла в нашу деревню.
Вторая волна немецких военных — сплошь образованные и воспитанные люди. У нас поселился Инженер — там он представился нам прямо на пороге. Он был высок и, наверно, почти красив — такой весь белобрысый и голубоглазый, много улыбался. Мне казалось, что мать хорошо к нему относится — по крайней мере, она всегда называла его по имени — господин Карл — и никогда не говорила о нем плохо. Он постоянно приносил нам разную еду — картошку, хлеб, репу, какие-то немецкие консервы, иногда даже ел вместе с нами. Он разрешил всем нам жить в горнице и обращался к маме «фрау».
Мы с мамой сидим у окна и штопаем митькин и егоркин зипуны — готовимся к долгой зиме. Входит Инженер — он явно расстроен. В руках у него конверт с полуразмытыми печатями. Он садится напротив нас. «Что делаете?» — с акцентом спрашивает он у матери и, не дождавшись ответа, протягивает ей листок бумаги. Листок — на самом деле фотография: на ней кудрявая женщина и три мальчика в матросках; все трое практически одного возраста и очень похожи друг на друга — такие все хорошенькие, беленькие, улыбчивые, как Инженер. «Мои. Сын», — тычет в фото Инженер, — «Семья, очень люблю», — глаза его влажнеют, губы по-детски кривятся и подрагивают. «Да-да, очень красивые», — кивает мать и ободряюще улыбается ему своей теплой улыбкой.
Инженер никогда не повышает голоса и очень добр ко всем нам.
Однажды он заходит на кухню, где за столом сидим мы и играем в немцев и наших, и кладет на стол прямо перед Егоркой большую плоскую конфету в яркой обертке. Мы сидим, затаив дыхание, и во все глаза смотрим на нее, словно боимся, что она сейчас исчезнет, испарится, лопнет. «Бери», — смеется Инженер и пальцем пододвигает конфету к Егорке. Егорка оглядывается на нас, нерешительно тянется, берет в свои маленькие ручки это неземное чудо и не дыша замирает. Мы смотрим на Инженера как на бога. С этого дня он для нас — дядя Карл.
Среди ночи я слышу уже знакомые жутко-завораживающие звуки в горнице дяди Карла. Мамы рядом нет. Но я лежу не шелохнувшись. «Что бы ни случилось», — велела давным-давно мне она. Что бы ни случилось...
Когда раздался грохот канонады, я, мама и Валька с Митькой были на улице — набирали воду из колодца. Мама напевала веселую военную песенку — что-то о том, как мы всех победим и счастливо заживем. В доме оставались Дядя Карл с каким-то немцем и спящий Егорка…
Трухлявая крыша вспыхнула в одно мгновение и огненным дождем обрушилась вниз. Мать бросилась к входной двери, но навстречу ей вырвалось жадное пламя. Через несколько минут от нашего дома остался только черный обгорелый остов — несколько тлеющих столбов. Мы, дети, потрясенные, застыли на месте. Мать лежала в снегу, скрюченными пальцами комкая липкую грязь, судорожные рыдания раздирали ей грудь. Губы шептали имя Егорки и, кажется, еще одно имя — «Карл». Воздух дрожал от низко пролетавших самолетов…
Немцы схватили нас всех и сбили в одну толпу. Мы уже знали, что будет дальше. Под градом осколков, бегом нас выгнали из деревни по привычной дороге. Мама еле поспевала. Ее лицо пылало, тело била сильная дрожь, из горла рвался хриплый кашель. Замыкающий то и дело ударял ей по пяткам ремнем автомата — бесполезно, она все больше отставала.
«Мамочка, пойдем», — сквозь слезы повторяю я и тяну ее подняться с земли. Она горячая и мокрая, очень тяжелая. С усилием встает, мы медленно проходим несколько шагов, и — мама вновь грузно опускается в слякоть заснеженного тракта. Я трясу ее, вглядываюсь в дорогие глаза, ищу знакомый изгиб в родных складках губ — но вижу лишь лихорадочно блестящую слюду бездонных зрачков: «Ты иди, дочка, иди, а я что-то устала… Не бойся, ты же у меня умница… Все будет хорошо», — шелестит ее тихий, горячечный голос. «Мама, мамочка, не надо, пожалуйста, мама!», — захлебываюсь я в отчаянном шепоте и вновь тяну вверх ее обессилевшее тело. Немец злобно кричит и пинает меня ногой. Отдирает окоченевшие от ужаса пальцы Вальки и Митьки от маминой руки.
Серел однообразно тусклый рассвет. Я обхватила, стиснула Вальку и Митьку обеими руками и упрямо шла вперед — сквозь коричнево-грязный снег и вопреки гадко-промозглому ветру, сквозь боль и муку сердца и вопреки отмерзшим ногам, сквозь беспощадное прошлое и вопреки неузнанному будущему.
Под ногами хрустит острая наледь. За спиной — последний кадр памяти: уходящая в горизонт черная колея дороги, на дороге лежит мама.
Все действительно будет хорошо.


 

SENATOR — СЕНАТОР
Пусть знают и помнят потомки!


 
® Журнал «СЕНАТОР». Cвидетельство №014633 Комитета РФ по печати (1996).
Учредители: ЗАО Издательство «ИНТЕР-ПРЕССА» (Москва); Администрация Тюменской области.
Тираж — 20 000 экз., объем — 200 полос. Полиграфия: EU (Finland).
Телефон редакции: +7 (495) 764 49-43. E-mail: [email protected].

 

 
© 1996-2024 — В с е   п р а в а   з а щ и щ е н ы   и   о х р а н я ю т с я   з а к о н о м   РФ.
Мнение авторов необязательно совпадает с мнением редакции. Перепечатка материалов и их
использование в любой форме обязательно с разрешения редакции со ссылкой на журнал
«СЕНАТОР»
ИД «ИНТЕРПРЕССА»
. Редакция не отвечает на письма и не вступает в переписку.