журнал СЕНАТОР
журнал СЕНАТОР

СЁСТРЫ

ОЛЬГА АРМАТЫНСКАЯ

Ольга АрматынскаяГоворят, слово «родной» в значении «любимый, дорогой» есть только в русском языке. Это «родной, родненький» — из самой глубины, из самой сущности человеческой…
В страшную годину все свои — родные роднее не бывает. Так и шептали медицинские сестры раненым, принимавшим смертные муки: «Родной мой, родненький, потерпи…».
Брат мой, сестра моя… Вовеки веков.


 

ШУРОЧКА

Сашенька Кармышева (Куницина — Соловьева) родилась в селе Вьюны Калыванского района Новосибирской области. Трое детей рано остались без отца, главой семьи был старший брат. Закончив в Таганроге авиационное училище, он принялся хлопотать, чтобы вывезти семью к себе, велел матери исправить документы на всех. Мать отправилась в сельсовет за 30 километров, а там бумаги писали-писали, да так и перепутали — Сашу записали в метрике на два года старше.
Нет худа без добра — зато в Таганроге Сашу сразу приняли на авиационный завод, она стала помогать матери, а тут — война…
— Всюду звучали слова Сталина «Дорогие братья и сестры…», — говорит Александра Алексеевна. — Мне тогда казалось, что песня «Вставай страна огромная» не замолкала, даже в тишине. Неописуемый был патриотизм, все рвались на фронт. В городе началась эвакуация: мама уехала с сестренкой на родину, в Новосибирскую область, а летная часть брата и мой завод переехали в Омск. Не успели приехать, брат ушел на фронт, и я — за ним. Пошла в военкомат, хотя по настоящему-то мне шестнадцать было, но по бумагам выходило все восемнадцать, значит — можно идти воевать.
Военкомат был забит людьми, во дворе очереди — все те, кто добровольцы, кого не призывали по здоровью и по возрасту. Вы посмотрели бы, сколько там народу стояло, с самого раннего утра, чтобы взяли их на войну.
Очередь до меня дошла к позднему вечеру. Военком хмыкнул: «Да куда ж тебя? Больно маленькая и подготовки у тебя никакой. Давай-ка ты поучись, станешь медсестрой». Направили меня в военное училище, учиться на хирургическую военную сестру. В мирное время там учились 3 года, а мы все за один год выучили, занимались по 12 часов.
В августе 1942 года призвали меня в армию и направили в прифронтовой эвакогоспиталь 1252, который входил в воинскую артиллерийскую часть 243242 2-го Белорусского фронта.
Всю войну мы ехали за фронтом. Всему научилась: и ассистировала хирургам, и анестезировала, и накладывала самые сложные гипсы, и кровь сдавала 15 раз, благо, у меня 1 группа — как надо срочно для операции — так я тут, под рукой. И сидели с ранеными, и письма писали, а я еще комсорг: добывать продукты в госпиталь собирала наших, и концерты самодеятельности устраивать и связь с другими госпиталями — все на мне.
ШурочкаНаш замполит Якимов звал меня «Черноглазка», я вроде у него на все дела — правая рука. Только приду из госпиталя, только засну — он зайдет и сидит рядом, караулит: «вот сейчас, зашевелится, разбужу!». «Вставай», — шепчет, — «Черноглазка! Собирай всех, едем к передовой, там затор!». Трясемся в машине, а он девчонок веселит: «Слушайте, прихожу я к Шурочке… А ее не видать под одеялом, только марлевые бантики торчат, лежит посапывает», — я косички тогда носила, — «Жалко было будить, а пришлось!»
За войну Сталин издал 40 приказов с благодарностью за успешное преодоление водных преград. Среди известных всем названий — скромная река Проня под Чаусами возле Могилева. Речка в ширину всего пятнадцать метров, а сколько крови людской унесла в своих водах! …Когда наши перешли эти 15 метров — Москва салютовала форсированию Прони двадцатью залпами из 224 орудий.
— Чаусы эти не забуду, — Александра Алексеевна качает головой, — Подъехал наш госпиталь на поезде, а мост через Проню разбит. Встали. А перед нами — рукой подать — за рекой бой идет, горят танки, на нас летят самолеты, бомбят. Река вся красная от крови, течет красная вода, трупы, раненые кругом.
В поезде был батальон выздоравливающих, они несли охрану и отстреливались из зениток, тут же у моста по бокам поезда — две катюши. Они нас и прикрыли, а то мы как на ладошке у самолетов. Нас предупредил комендант — не отходите от поезда дальше 4 метров — все минировано вокруг. И вот, пока ремонтировали мост, солдат из нашей охраны отошел чуть дальше, раздался страшный взрыв, огонь, крик! Подорвался человек на мине и к нему нельзя подойти. Капитан охраны рискнул, подобрался к нему, поднял на руки — а у него стопа болтается на сухожилии, кровь хлещет.
Вынес он его к вагону, положил на пол. Мы с хирургом прямо на улице разложили столик, инструменты… Хорошо, была у нас местная анестезия, начали оперировать. Кругом стрельба, ракеты, мины рвутся, летят на нас самолеты, все кругом гремит и рвется. Сначала все слышала, потом вроде забылась. Ампутировали мы ему стопу, перевязали сосуды, лишь бы парня спасти.
Как это было всякий раз? Вот едем мы к Нарофоминску, там только что закончились бои. Приезжаем: раненых целая ограда. То ли загон какой, то ли пустырь — огромное поле, вокруг кое-где заборчик и все — в раненых… Их прямо с передовой сносили, положат, где место есть, и за другими бегут. Медиков нет — ждут наш состав. Только где их обрабатывать и оперировать? Неподалеку какие-то развалины, засыпанные кирпичом, здания полуразрушенные. Посмотрели, решили в одно попасть. Весь госпиталь во главе с начальником давай растаскивать кирпичи руками. Пробрали один проем, занавесили окна простынями, зажгли свечи и коптилки, стали оперировать. Не ели, конечно, не отдыхали, не останавливались. Так сутки и прошли. Только раненых накормить успели сухим пайком, подоспел санитарный поезд. Пошли раненых грузить. Погрузили, отправили, а к нам других несут, только что из боя….
Приезжаем к передовой, смотрим на сортировочной, там столько покалеченных, думаю — «никогда, никогда их всех даже не перевязать», а грохочет все время над головой, молотит война свое… А мы за нею следом людей подбираем. Так и под Курском было, и на Висле, и на Одере.
Спешим всегда, даже обмундирование менять не успевали — мы в валенках, а на улице уже поздняя весна, валенки мокрые по колено. Потом нам один умелец в госпитале сапожки пошил из плащпалаток, мы в них щеголяли.
Один раз подходим к передовой, а тут налет. Раненых успели отправить, а сами попрятались в землянки. Бомба ухнула как раз с моей стороны, засыпало меня и контузило. Я была без сознания, сама бы задохнулась, ладно, было кому — раскопали кое-как. Очнулась, а ухо не слышит — и по сей день не слышит, но в госпиталь идти отказалась. Самолеты отбили как раз, раненые пошли потоком, мы давай обрабатывать, скорее, скорее.
У нас был специализированный госпиталь: наше дело конечности — руки-ноги. Сколько мы их отрезали, мне молоденькой уж думалось — есть ли еще целые люди на свете?
Медикаментов, конечно, не хватало, а уж в первую половину войны тем более. Вместо пенициллина вводили мы стерильное молоко, так и лечили. Анестезии часто не хватало, но операции не отложишь…
Была у меня одна история. Нашего же хирурга ранило, лежал у нас в госпитале, ампутировали ему ногу. Сделали протез, так и остался он в госпитале, оперировал. А пока лечили его, привык к морфию. Вот встали мы с ним у операционного стола, раненый лежит, вскрыли уже рану. А хирург вдруг уронил инструменты, зашатался… У раненого рана хлещет, я зажимаю сосуды, сама не понимаю — что такое с доктором? А у него морфий кончился, трясет его как в лихорадке, руки ходуном. Он халат рванул на себе, показывает мне на живот — «поставь морфий, не могу, коли! Не закончу операцию». Колотит его, он на меня не смотрит, голову опустил. Я — к лекарствам, а у меня всего две ампулки морфия этого. Нету его больше в госпитале. Я ему шепчу: «сейчас, сейчас, сделаю!» Сама беру дистиллированную воду, колю ему под кожу. Он постоял, постоял…. Не думал, конечно, что я могу его подвести… Отошел понемногу, руки мне протягивает — давай инструменты. Взял, руки подрагивают, но ничего, закончили мы операцию как нужно. И никак я ему потом об этом не сказала…
Как скажешь?
Еще раненый у нас лежал, молоденький совсем, 1926 года, Сережа. Завтра у него операция, осколок в ноге, видимо, нерв задевал, страшные были у него боли…. Меня зовут санитарки: «сделай что-нибудь, Шура». Подхожу, а мальчик просит: «Дай, сестренка, что-нибудь, умру от боли, ничего не могу. Дай таблеточку!» А какая таблетка — нет ничего у нас от боли! Пошла я искать — ну, ничего нет, ни крошки, нисколечко, никакой таблеточки! Я ему несу какую-то, уж вовсе не от боли, совсем никакое, дала: «вот», — говорю, — «это очень хорошо поможет. Уснешь, родной, крепко будешь спать, и боль утихнет». И ведь помогло. Потом подзывает он меня на следующий день: «Шурочка, уж очень была хорошая таблетка, я первый раз после боя уснул… Нога у меня не болела…».
Потом его отправляли от нас, он все меня звал. Санитарочки смеются: «Никак без тебя не уедет Сережа. Велит, чтобы ты лично проводила…»
Так до конца войны и дожили. Едем уже через Польшу, в окошки смотрим — там весна кругом. И полячки-девушки проходят нарядные, в разноцветных кофточках. А мы в кирзовых сапогах, фуфайках, кроличьих шапках. Замполит наш Якимов, он нас жалел, говорит, глядя на нас: «Завидно вам девочки? Не расстраивайтесь, не завидуйте! После войны мы вас в лучшие шелка мира оденем!»
12 марта войска 1-го Белорусского фронта после упорных боев овладели городом и крепостью Кюстрин — важным узлом сообщения и мощным опорным пунктом обороны немцев на Одере, который прикрывал подступы к Берлину. В кюстринские дымящиеся развалины прибыл и госпиталь № 1252. В Кюстрине старший сержант Шурочка Кармышева встретила Победу.
— Неописуемая радость была, просто какое-то столпотворение людей. Боже ж ты мой, все кричат кругом: война кончилась! Друг к другу кидаются, целуются. Какое это было торжество, не передать…. И плакали, конечно, мы.
А в этом Кюстрине был концлагерь, мы в первые дни туда попали. Там, на большой огражденной территории стояли кабинки — много-много их. Туда загоняли пленных, включали рубильник и вместо людей — один пепел. Сколько их там погибло, никто не узнал и не узнает. Только у ворот кабин с них фашисты обувь снимали: Когда мы приехали, нам показал комендант, обуви этой было — с дом высоты. А он говорит, местные жители, мол, которые бежали от боев, уже домой воротились. Так, они разобрали уже часть обуви-то. А еще и расстреливали тут же, в канавы бросали. Я потом часто этот лагерь вспоминала. Ведь у нас в той же гарнизонной поликлинике, которая была потом в Польше в 1946 году, лечились те же немцы. Вот, думала я, мы же их лечим, все люди на свете! А они что же делали с людьми, — как же так?
Кюстрин находится в 10-12 километрах от Берлина. А у нас лечился в госпитале известный артист, Раевский. Он говорит нам 10 мая утром: девчата, надо съездить в Берлин, расписаться на память о Победе.
Мы поехали впятером, добрались до рейхстага. А где там росписи ставить? Ни на ладошку свободного места нет, все исписано: такой-то, столько-то прошел и дошел. Окошко там болталось на петлях, вот я на нем и расписалась. Вышка еще какая-то рядом с рейхстагом, в ней винтовая лестница, мы и туда пошли. Весь Берлин с нее как на ладони, но и там расписаться негде. Пошли мы к Брандербургским воротам, нам сказали, здесь союзники встретились — там еще все расписались и собрались возвращаться в госпиталь.
Вышли к вокзалу. Поезд стоит, говорят, идет к Кюстрину. Раевский и две девочки успели дальше пробежать, в первый вагон, а мы двое замешкались. А в вагонах все забито, кругом солдаты, немцы — беженцы домой возвращаются, некуда нам приткнуться.
Один солдат стоит в проеме двери, пристально на нас смотрит и вдруг опустил руку, чуть подвинулся — вот, мол, вставайте. Мы и прилепились на подножку с ним рядом. Едем, а поезд часто останавливается. Вдруг — глядим что-то страшное делается. Как остановится поезд, солдаты эти — шасть к немцам, бьют, вещи у них выхватывают, деньги, орут. На крышу лезут, теребят всех. Одному немцу ножом по руке полоснули и чемодан выхватили, давай его потрошить. А к тому, который нас на подножку пустил, подходят и докладывают, чего награбили.
Куда мы попали, что это за бандиты?
Мы шепчемся с подругой: господи, на них форма-то наша, уже и война кончилась… а тут такая страсть. Мы решили, что это гады, какие-то предатели — и форму, наверное, с наших раненых поснимали… Бандитствуют теперь.
Я не вытерпела, говорю этому, с кем мы сели: «Что ж вы делаете?» Он усмехнулся: «Что надо, то и делаем. И вас прихватим, к нам поедете!». Ох, — думаем мы, переглядываемся, — как нам выцарапаться от этих?..
Остановился поезд, солдат куда-то выскочил, мы тоже выпрыгнули на перрон. А из соседнего вагона майор выходит. Мы к нему: «Вы видели, что происходит?», а в это время тот солдат к майору подходит и докладывает, ухмыляется, кого еще пограбили, чего вязли… Господи, мы пустились бежать, добежали до первого вагона, где на платформе на скамейке сидят наши — Раевский и девочки. Они затащили нас к себе «как вы, где?». И опять поезд остановился, снова эти бандиты по вагонам идут. Уже к Раевскому подступаются — у него сапоги хромовые были. «Снимай», — говорят, «а не снимешь, тут прямо голову отрубим…».
Окно в нашем вагоне было прямо в котельную к машинистам. Когда бандиты ушли в другой вагон, машинист приоткрыл окошко, и нам тихонько говорит: «Мы через пять минут поворот, там дорога на Кюстрин. Выскакивайте, иначе вас поубивают. Бегите, недалеко контрольный пункт есть»
Начал поворачивать поезд, машинист притормозил, выпрыгнули мы и — вниз к Одеру. А берег высокий, кубарем скатились. Вышли на дорогу, а эти бандиты — навстречу, откуда не возьмись. И до сих пор не пойму, что за оружие у них было: висит на груди— жгуты такие, вроде нагаек.
Мы от них — в овраг, пока не заметили. Решили, что если они за нами пойдут, то бросимся в Одер на другой берег поплывем. Они нас потеряли, стоят на дороге, ждут. А мы вышли к мосту, добрались до нашего КП, там солдатики наши с оружием. Рассказали мы все, солдат нас за мост проводил, идем уже до своих, деревня уже какая-то в предместье Кюстрина. А неподалеку копаются старички в поле, картошку садят. Бросили свои дела, Раевского догоняют, спрашивают:
— Герр майор, вы, наверно, знаете, к кому мы отойдем?
Союзники ведь тогда делили, кому какие земли отходят. Раевский говорит:
— Отец, наверно вы отойдете к Польше. Тот руками машет:
— Польша не гут, не гут!
— А вы бы к кому хотели?
— К русич!
— Что ты, отец, говоришь! Мы же ваши враги!
— Нейн, нейн, вы — хорошие люди.
Мирное население — они все очень добрые, везде. Немка одна была, так ей нравилась наша госпитальная самодеятельность. Бывало, мы готовились к концертам, зовет меня, откроет свой заветный чемодан — выбирай, во что наряжаться! Другая женщина, в Польше уже, все со мною дочку отправляла на концерты…
Еще одна полячка все сына мечтала за меня отдать, мы у нее на постое были. Дает мне платочек — «подари ему», просит. Я им весь свой госпитальный паек отдавала, вылечила ее — у нее ноги не ходили. Плакала она, когда меня провожала, причитала: «Оставайся, Саша! Я тебя как дочку люблю!» а я отвечаю: «Я тоже вас люблю… Да только как же я останусь, меня мама с войны дома ждет».
Госпитальное обустройство все было на нас: по пустым домам искали мы посуду, мыли ее в Одере. В одном доме нашли кастрюли, обрадовались, а вышли — на доме табличка: «Заминировано». В другом доме заглянули в сарай: а там старик и старуха мертвые. Лежат рядышком, нож тут же, — вены себе перерезали. Это они наших ждали, боялись советских солдат до смерти, им ведь тоже много, что про нас говорили.
В другой раз в поле картошку копали для госпиталя. Опять табличка: «поле заминировано». А мы ходим себе, все ничего. Пришла машина картошку забирать и подорвалась, видно, мины были противотанковые, нас-то, девчонок, земля держала легко… А то идешь в поле — рука торчит, там — нога…. много чего было.
Однажды косим сено, натолкнулись на котлован, а в нем — наш разбитый самолет. И след ползком из этого котлована. Видно, ноги у летчика были ранены, он выбрался из самолета и пополз. Карман, что ли, у него вывернулся — так, вдоль следа платочек лежит, монетки на песке. В самом конце войны сбили, надеялся, наверное, своих дождаться.
Пошли мы с девочками по этому следу: там ложечек такой и котелочек с водой, значит, хоронился он тут, даже чего-то варил себе. Спустились мы в лог, а я там красивый такой цветок увидала, потянулась сорвать: а за кустом он лежит, руки раскинул. Молодой такой летчик, мертвый, ноги в крови. Забрали мы его сумку, отнесли в госпиталь начальнику, он потом хлопотал, чтоб похоронили и по документам сообщили родным…
Потом наш госпиталь выехал в Лигнец, в Польшу, там у нас была наша гарнизонная поликлиника, где мы долечивали раненых северного гарнизона.
В 1946 году в этом госпитале и разыскал меня офицер Александр Куницин — будущий муж. Он раньше у нас в госпитале лечился. Просит: «Выходи за меня, подавай на демобилизацию». А начальник госпиталя и замполит говорят мне: «Ни за что! Как ты, Шура, можешь нас бросить?» «Простите», — говорю, — «меня».
Пришла к Саше: так и так, не пускают. Он сам взял мое заявление, пошел к начальству. Быстро сходил, возвращается, улыбается во весь рот: «Подписали, смотри! Сказали, уж очень красивый лейтенант нашу Шурочку сватает. Мы нашей Черноглазке не хотим помешать устроить жизнь, она того заслужила!» Разыскали наше посольство в Познани, чтобы зарегистрировать брак. Дали нам машину, мы поехали, а когда вернулись, в госпитале стоят столы накрытые, свадебные. Весь госпиталь отмечал и нашу свадьбу, и расставание. Откуда-то шампанское нашли. Столько мне было сказано хорошего тогда, наверное, во всю жизнь не сказал никто. Ведь мы вместе войну прожили, роднее родных. А с тех пор никогда больше ни с кем не увиделись».
Мужа Александры Алексеевны переводили с работы на работу, из области в область. Но сердце офицера, который всю войну был на передовой, выдержало недолго. Умер Александр в 48 лет. Александра Алексеевна навсегда осталась в Глазове, городке на севере Удмуртии. Закончила акушерское отделение медучилища и 27 лет работала заведующей детским садом. Садик был на 120 мест, в маленьком Глазове — полгорода Шурочкиных воспитанников.
На синем праздничном костюме, который она мне с гордостью показала, — Орден Отечественной войны П степени, медаль «За боевые заслуги», медаль «За победу над Германией» и юбилейные медали.
Представляли ее в конце войны и к Ордену Красной Звезды, да так и не нашла ее эта Звезда. Сначала планшет с представлениями где-то потеряли, потом госпиталь срочно переезжал, так и позабыли.
Александра Алексеевна складывает свои фотографии в большую папку: вот карточка ее с мужем — лейтенант и старший сержант, Александр и Александра. На другой карточке — старший брат, который с войны уже не возвратился. Сверху — старенькая мамина фотография. Она ее расправляет, тихонько говорит: «Вот, мамочка, охраняй нас!», и, вздыхая, завязывает веревочки…


 

ВАЛЯ

Перед самой войной, в мае, мой папа последний раз свозил нас в гости к тете и дяде в Ленинград. Ехать было недалеко — из поселка Неппово Кингисепского района. Поселок наш был большой, бумагоделательная фабрика работала, там когда-то было поместье Блоков — родственников поэта.
Дружная у нас была семья, соседи говорили — твоя мать счастливая женщина, уж такая любовь у Павла к ней, какая редко в жизни бывает. Наш отец, Павел Артемьевич — из Строгановых, мама — эстонка, Лидия Вилибард, а нас детей четверо: Тамара и Павел — погодки, Женечка — самая младшая, ей в начале войны было 4 года и я, — Валя.
Мне было восемь лет, но детская память и глаза все помнят…
В июне отец ушел на фронт, а у нас начались обстрелы и бомбежки. Многие семьи коммунистов были эвакуированы в первые дни, остальные выбирались, как могли.
Наш Павлик самый серьезный был у нас в семье, самый умница, хотя и было ему только 13 лет, сразу сказал: «Нет, мама, папа воюет, а мы под немцами никак не останемся!». Нет, нельзя было нам оставаться… Мама моя такая была комсомолка, она бы врагов не стерпела, точно в партизаны пошла…
В суматохе первых дней вместе с другими беженцами мы кинулись в лес. Вокруг болота, так болотами и шли, а к железной дороге нас вывели солдаты. Погрузили в теплушки с ранеными у Соснового бора, ехали под бомбежками, а все же добрались в середине августа до города. Надеялись приютиться у маминого брата, — куда там, — в Питере же одни коммуналки были. Дядя и умер самый первый из наших, его еще на саночках увезли, похоронили как нужно, первый наш покойничек.
Поселили нас вместе с другими беженцами в общежитие электротехнического института. Комнаты там были большие, с нами поместилась и тетя, папина сестра, Галюшкина Нюша со всей своей семьей из шести человек. Выдали нам какую-то одежду, помню, мама нашила нам что-то из нее на ноги на зиму. Одеяла нам принесли и даже кормили поначалу в студенческой столовой. Месяц-полтора всего кормили, потом вдруг в столовой стали давать горошницу каждый день, потом чечевицу, мы, дети глупые, еще морщились… Мальчики общежитские начали крупой приманивать голубей на чердаках, да только скоро ни крупы, ни голубей не стало.
В начале октября все кончилось, выживай, как знаешь. Мама тогда уже работала в госпитале 988 на Льва Толстого гардеробщицей, ей выписали хлебные карточки, сначала по 300 грамм. Пару раз она брала меня с собой на работу — я это помню, потому что раненые меня хлебушком угостили.
Павлик охранял нашу Тамару, когда она с карточками ходила — на улице карточки эти стали выхватывать, таких случаев было много. Я почему-то очень хорошо помню подвал — меня туда «за водичкой» мама посылала, какой-то кран там был, а я с посудиной стою…
Добывали кто что мог — старшие мальчики из общежития бегали в Большую деревню за кочерыжками и капустой-хряпой. Но потом начались обстрелы и бомбежки, страшно стало туда ходить. А потом и ходить стало некому.
По карточкам стали давать сначала 250 грамм хлеба, потом по 150. У Тамары такой ножичек был тоненький, она всем нарезала, и мы ели. Я все время складывала хлеб под подушку, не сразу съедала, и на меня сердились…
Мама была весь день на работе, а приходит, от двери спрашивает: «Ребятки, все живы?». Но днем-то мы одинешеньки, если случится налет, бежали в бомбоубежища, — это пока ходить могли. Страшно, когда все бегут, мамы нету, кто впереди, стараешься догнать или за какой-нибудь женский подол зацепишься. А как упала бомба, только и слышно, кричат: «Сестричка, сестричка!..» Не Бога ведь звали, и не доктора… И в бомбоубежище отовсюду говорят: «Сестра… помогите!» Видно, тогда мне и запало, что Сестра — она главная, она всех спасет.
Самые страшные дни начались с декабря. Мы старались больше лежать, потому что не было сил ходить. Просто лежали, немытые, слабенькие, вшей на себе били, потом и на это сил не было. Лежишь, слушаешь, как в коридоре кто-то кричит: «бомбой трамвай разбило!» Кто был покрепче из общежитский детей — еще пойдут на улицу смотреть….
Мы не топили всю зиму, и, чтобы не закоченеть, все кровати в комнате были сдвинуты. Лежали мы тесно-тесно, я как раз с Павликом, пока он умирал. Он уже и кушать не мог: «мой паек», говорит, отдавайте Жене». А нам тогда какие-то американские пакетики принесли, только поздно принесли…
Павлик умер в декабре. В наше общежитие с краю бомба попала, разворотило все, и там сделали туалет, а за ним — комнату, куда мертвых сносили из всего дома. Почему-то раздевали их, штабелями складывали. Люди говорили, что на Лиговке есть печка, там всех умерших жгут, а кости и пепел — сбрасывают в Неву. Когда Павлика унесли, я все ходила в ту комнату, смотрела на него, плакала. А потом однажды их не стало, я маме говорю — «увезли нашего Павлика».
Потом умерли братья Галюшкины — Володя и Вася. Умирая, они очень просили хлеба, в сознании умирали… Стоишь у кроватки, они ножку поднимут — стук! по кровати, стук!...
В зиму умерла вся тетина семья, последней — тетя Нюша. Я лежу, и рядом тетя лежит, умирает. Красивая была женщина, высокая, цинга у нее получилась — черная дыра на щеке росла, росла… Потом умер еще один папин брат — Андрей, их семья тоже была беженцами. Умирали каждый день, каждый день …
Мальчики таяли быстрее. Кто помудрее был, не давали им ложиться, нельзя было этого делать. Надо было ставить мальчишек насильно. Видели вы когда-нибудь, как лошадок поднимают? Когда уж я на медика учиться стала, тогда я поняла, что это такое… Сосед у нас в последней комнате все кричал на своего пацана: «вставай, вставай, пей воду!». И на такой веревочной шлейке его поднимал, водил… И вода с солью была бы для кого-то спасением, ведь это почти физраствор… Кто бы нам подсказал, но медиков не было.
Одна была помощь — девочки — дружинницы, которые по городу ходили. Чтобы Ленинград без них делал? Кого, может, успели растормошить, воды подали, и покойников они же уносили…
В это время вывезли нашу Женечку с двоюродной сестрой — года на два постарше. А куда повезли — мы не знали. Мама говорила, иначе все равно умрет здесь.
Комендант нашего общежития, он инвалидом стал в первые дни войны, как-то пришел к нам на своем протезе и говорит: «Лида, будь начеку! Вы в списке эвакуированных, я видел. Не соглашайся ехать на барже, с баржами все идут на корм рыбам». Мать на нас глядит, на Пашу — он уже умирал, а Паша шепчет: «мама, не поедем, мы же все утонем, не поедем».
Мать послушалась их и, наверное, спасла нас… Мы собрались ехать в феврале, по льду через Ладогу. Правда, лед уже тогда скрепляли такими какими-то скрепами, когда мы ехали, все смотрели на эти огромные трещины, темные такие, жуткие.
Машина наша в пути сломалась, встали, а никто нас не берет, никто не остановится… Снуют машины туда и сюда — кого отвозят, кому везут еду… Какие-то солдаты там были в палатках — нас обогрели, накормили… Сопровождающий офицер вынул пистолет, притормозил кого-то, тогда нас пересадили, дальше повезли…
На станции Тихвин всех эвакуированных распределяли: кого везти на Урал, а кого — на восток. Я, думаю, мама сама попросилась в Пермскую область — там ведь были наши первые эвакуированные, свои, деревенские, почти родня.
Загрузили всех в вагоны и поехали, медленно-медленно — составы шли на фронт, мы их всех пропускали, стояли в тупиках подолгу. В дороге помню, маме все говорили, что нас не довезет, я-то точно умру.
Умерших в пути просто выносили из вагонов и оставляли у рельсов, а поезд шел дальше. Мне было страшно, я плакала, умирать не хотела, все просила маму: «не оставь меня!»
В марте привезли нас в Пермскую область, в Кунгурский район в деревню Сапова. Встречали нас деревенские — и наших соседей там было много, все вышли, а мы идем, шатаемся, все молчат…. Там и прожили до 1944 года. Сколько я хлеба прятала под подушку! Хозяйка все время говорила маме: Лида, она опять ведь у тебя каравай спрятала! Там под подушкой и лежит, посмотри-ко!» Страх у меня был — вдруг опять хлеба не станет.
Папа нашел нас случайно — он вернулся с войны в 1944-м, без пальцев пришел. Ему уж рассказали, что мы остались в поселке, и что расстрелянных там было много. В Питере родных уже не было, так бы он нас и не нашел. Но вдруг встретил кого-то из наших, эвакуированных, ему сказали — живые, под Кунгуром, и он поехал к нам.
В конце войны мы переехали в Ижевск. Здесь стояли бараки, отстраивался поселок машиностроителей и отец пошел работать на завод. Мама, правда, уже у нас никогда не смогла работать — сердечная недостаточность и ноги распухли…
Когда кончилась война, в Ижевске и особенно в нашем поселке было много военнопленных немцев. Они свободно здесь ходили, до одного случая, когда пожар был на заводе — тогда их быстро куда-то увезли. Ходили они строем только на работу, а так — и на танцплощадке появлялись, и на конный двор ходили, и к орешнику. Игрушки резали для поселковых ребят, они ведь очень мастеровые люди… И у многих дома тоже дети остались, все же люди.
А я, страшное дело, долго выходила на улицу, поджидала, когда их конвоем вели. Встану за углом, вцеплюсь маме в руку: «Мама, дай я кирпич возьму, хоть одного убью!» Мама мне все говорила: «Нельзя так делать, Валечка», уведет меня тихонько домой…
Я каждый день носила отцу на работу обед — домашнюю стряпню. А с ним рядом на станке как раз работал немец, военнопленный. Однажды я стояла, ждала, пока отец поест, этот немец подошел и меня по голове погладил. Отец подскочил, схватил его и затряс. Молча тряс — думали убьет… Мы и Женечку еще тогда не нашли, два года после войны ее искали.
С Женей ехала двоюродная сестренка, они вместе держались, а потом развели их. Говорили, что кузину отправили баржей — она утонула. Женя наша попала в Ярославль, в детдом и была под другой фамилией, потому что документов при ней не было — сгорели. А она ведь помнила, как маму зовут, как сестер, приметы все сошлись. Когда отец за ней приехал — все с ней мальчик какой-то за руку ходил, старше года на 2-3. Взрослые сказали: они вообще рук не разнимают, нашлись как-то две детские души. Отец до самой смерти жалел, что не забрал этого мальчика. Засомневался, а вдруг и его кто ищет, от горя мечется. Каждый раз плакал, когда это вспоминал, каждый раз…
Весь барак встречал нашу Женю — стоял живым коридором, а мама — в самом конце. И ведь не побежала Женя к чужой тете, не обозналась. Увидела маму — бежит через всех, кричит — «мамм, мама моя!»
Мы все работали тогда. Я в няньках была все послевоенное время, а как до семилетку закончила, все пошли на завод. Знаете, интересная была у нас юность, мы дружно, весело жили, и как мы хотели жить! Ижевск тогда был маленький, все мы, барачники, на виду. Я все пела, подруга моя выступала, читала Маяковского. Все субботники — наши, а какой у нас был сад в поселке! Вспоминаю иногда и удивляюсь — не помню я в те времена ни одного грубого слова к нам, детям и подросткам. Никто и никогда не кричал на нас, даже голоса не повышал. Будто все кругом — общие любимые дети.
И все мы выучились. Я, конечно, стала медсестрой, по-другому и быть не могло.
Недавно сын мне говорит: «Мама, посмотри… Ты хлопочешь, чтобы тебя блокадницей засчитали, письма вот пишешь, просишь, а тебе даже не отвечают. Ваши муки им еще бумагами надо подтвердить... Что ты за жизнь прожила, мама…». Я ему ответила: «Знаешь, сын, у меня хорошая была жизнь. Мне за нее не стыдно. В кабинетах мне дверь закрывают, а вот в бане женщины передо мной расступаются: «наша сестра Валя идет!». Я же всех их детишек лечила, кого и от смерти спасла…
Я, сынок, сестрой всю жизнь была»


 

SENATOR — СЕНАТОР
Пусть знают и помнят потомки!


 
® Журнал «СЕНАТОР». Cвидетельство №014633 Комитета РФ по печати (1996).
Учредители: ЗАО Издательство «ИНТЕР-ПРЕССА» (Москва); Администрация Тюменской области.
Тираж — 20 000 экз., объем — 200 полос. Полиграфия: EU (Finland).
Телефон редакции: +7 (495) 764 49-43. E-mail: [email protected].

 

 
© 1996-2024 — В с е   п р а в а   з а щ и щ е н ы   и   о х р а н я ю т с я   з а к о н о м   РФ.
Мнение авторов необязательно совпадает с мнением редакции. Перепечатка материалов и их
использование в любой форме обязательно с разрешения редакции со ссылкой на журнал
«СЕНАТОР»
ИД «ИНТЕРПРЕССА»
. Редакция не отвечает на письма и не вступает в переписку.