журнал СЕНАТОР
журнал СЕНАТОР

МОЯ ВОЙНА. КАК ЭТО БЫЛО?..
(сборник рассказов)

ВИТАЛИЙ МОРОЗОВ

Виталий Морозов

Лауреат государственной премии СССР в области науки и техники, отличник разведки недр, Заслуженный геолог Республики Карелия. В 2005 году в рамках Первого МТК «Вечная Память» он представил конкурсу материалы будущей книги (сборник рассказов) «Моя война. Как это было?..»
Виталий Васильевич родился 6 января 1932 года в д. Понизовье Торопецкого района Калининской (Тверской) области.
В 1956 году закончил геологоразведочный факультет Карело-Финского государственного университета. С 1956 по 1992 гг. работал в геологических экспедициях на территории Мурманской, Архангельской и Ленинградской областей и республики Карелия в должности геолога, ведущего геолога и начальника полевых геологических партий. В том числе с 1973 года — на управленческой работе в аппарате Карельской комплексной геологоразведочной экспедиции.
С 1992 по 2002 гг. до выхода на пенсию работал в Карелгеолкоме и организациях-правопреемниках на должности ведущего и главного специалиста геологического отдела.
Виталий Васильевич писательством начал заниматься после выхода на пенсию. И нам очень приятно отметить, что в его лице МТК «Вечная Память» открыл очередное имя нового писателя России, который в скором времени был принят в Союз российских писателей.

Посвящается светлой памяти моей супруги — первой читательницы этих рассказов и доброго тонкого критика — Морозовой Антонины Михайловны!
Она ушла на вечный покой, не дождавшись публикации этих рассказов. Хотя очень надеялась, что мы вместе доживём до такого радостного дня и часа. Она мечтала увидеть изданную книгу. Потому что сама вложила немало сил и времени, помогая закончить мой многолетний труд. Она была первой читательницей, деликатнейшим критиком, — строгим и справедливым.
Библиотечный работник по профессии и библиофил по призванию, она лучше и быстрее любых словарей помогала в толковании многих старинных, теперь забытых слов и словосочетаний, предостерегала от излишней «цветистости» некоторых фраз, перегруженности эпитета-ми и метафорами. Хвалила сдержанно, но так тепло, ласково, с такой искренней заботой о «конечном результате», с такой любовью, что после её добрых слов ко мне приходили новые силы и юношеский азарт; появлялось желание бесконечно улучшать каждую страницу рукописи только ради того, чтобы увидеть улыбку родного заинтересованного человека.
Она всегда делилась с окружающими всем, что имела, особенно жаром своей неистощимо богатой души. Лишь благодаря её духовной поддержки, я сумел закончить главный труд своей жизни.
Она очень любила цветы и выращивала их целыми плантациями на своем участке. Она любила своих детей и внуков. Она любила людей. И её все любили.
Жаль, что мы не успели сказать ей при жизни много добрых и ласковых слов, жаль, что мало дарили цветов и улыбок.
Пусть эта книга хоть в какой-то степени будет данью её памяти.

«О том, что знаю лучше всех на свете,
Сказать хочу, и так, как я хочу».

Александр Твардовский

В ящиках моего письменного стола лежат папки с тетрадями, блокнотами, записными книжками. Много папок, а ещё больше тетрадей, исписанных мелким почерком за последние тридцать лет. Здесь нет портретов знаменитых людей, нет описаний эпохальных событий.
Впрочем, тут много о войне. Она, можно сказать, в центре внимания. Вторая книга так и названа «Война». Это главная, стержневая книга. Потому что для моего поколения война, такая же вечная тема, как тема любви, жизни и смерти.
О войне написано много. Виктор Астафьев писал про «свою войну». У меня она тоже «своя», не похожая ни на какую другую. У каждого человека, пережившего это страшное время, осталась своя боль, своя печаль. И свой след в памяти. Одинаковым для моих ровесников было то, что война лишила нас детства.
Правда о войне тоже у каждого своя. Но рядом существуют уже давно сложившиеся стереотипы в её описании. И существует проблема восприятия правды о войне, если она (правда) не соответствует стереотипам. Я знаю это на примере Виктора Астафьева, который пострадал за «свою» правду. Его книгу «Прокляты и убиты» чуть не предали анафеме.
У меня правда о войне, увиденной глазами ребенка. Поэтому в моем повествовании нет батальных сцен и, к счастью, они не грешат стереотипами. Тут, как говорится, истина глаголет устами младенца. Однако прав был В. Конецкий, сказавший: «У правды есть свои сроки. И если правда давно идёт к людям, то и она и люди многое теряют». К сожалению, — это так.
Впечатления детства — самые яркие в жизни. Они озарены каким-то особенным светом радости, даже восторга. Несмотря на тяготы, какие пришлись на нашу долю.
Я не успел и не сумел в своё время рассказать обо всем пережитом своим детям. А теперь вот и внуки выросли. У них другая жизнь, другие заботы. Но придёт пора, когда возникнет живой интерес ко всему прошедшему. Не столько к истории вообще, сколько к давним событиям, участниками и свидетелями которых оказались близкие люди.
Уже не осталось ровесников нашей мамы. Мои ровесники один за другим уходят в небытие. Они уносят память человеческую. Уносят бесследно и безвозвратно. Значит мне, пока есть ещё силы, надо успеть поведать о том, что знаю. В надежде на интерес ко всему не только близких, но и многих других людей.
Я буду касаться пережитого мною лично, что до сих пор стоит перед глазами и снится по ночам. А ещё того, что много раз слышал от мамы и бабушки, от других близких людей. Что прошло через моё сердце и стало частью меня самого.
Мне придётся посмотреть на события давних лет сперва глазами ребёнка, потом юноши. Но через этот первозданный взор часто будет просвечивать взгляд современного человека с какими-то, может быть сугубо личными, оценками.
То, что видел я, не дано в точности увидеть и пережить никому другому. И рассказать обо всем этом, «так, как я хочу», смогу только я.
Я не стану выбирать события по их важности либо общественной значимости. Единственной меркой будет тут яркость впечатлений. Что лучше запомнилось, что оставило наиболее глубокий след, — о том и пойдет речь.
Для меня очень важно отразить дух той поры, подробности жизни и быта людей. И не важно, что эти люди ничем не знамениты. Здесь меня вдохновляют слова М. Пришвина: «Как подумаешь иногда усталый, каких маленьких людей собираюсь я описать, оторопь берет: зачем, кому это нужно? — и бросишь. А потом соберёшься и думаешь, и опять за своё: большие люди, думаешь, сами расписываются на страницах истории и у них имеется множество слуг, которые не дадут им исчезнуть. Но тихий скромный человек так-таки и сходит на нет, такой хороший, милый мне человек и вот нету до него дела.
Досада взывает новые силы и, думаешь — а вот оттого и не дам я тебе от нас исчезнуть, живи, любимый человек, живи!».
Все записи в моих тетрадях — знаки своего времени. Время уходит — стираются знаки. Но остаются люди, которым интересно знать, как это было раньше. Самим названием трилогии, я хотел подчеркнуть: как написано, так и было. Как было, так и написано. Имея в виду, что тут все правда. Даже в тех местах, где я пытаюсь зримо воссоздавать давние события, где, как говорят, присутствуют элементы творческой фантазии, правда остаётся незыблемым принципом.
Я не могу определить жанр своего повествования. Но знаю точно, — это не мемуары. Скорее история жизни, которая прожита мною, моими родными и близкими, моими ровесниками.
Мне хотелось с особой подробностью и этнографической точностью отразить жизнь и быт нашей деревни за первую половину теперь уже прошлого века.
Много страниц в моих записях посвящено нашей бабушке — неграмотной пожилой женщине — человеку беспредельной доброты и необъятной души. Её щедрость, острый ум, постоянную заботу о ближнем, — до сих пор, полвека спустя после кончины, помнят и ценят все знавшие её люди. Именно по рассказам бабушки, я писал о её горькой доле, о других событиях дореволюционной поры. Не из школьных учебников, а от неё, не знавшей ни одной буквы, я ещё в раннем детстве услышал сказки Пушкина, «Конька Горбунка», сказки о Кощее Бессмертном и бесконечные рассказы про Бову Королевича. От неё по наследству достался мне дар Божий — любовь к русской словесности, к простому крестьянскому слову — всегда меткому до афористичности. Мне хочется с гордостью повторить здесь слова Виктора Астафьева — я тоже «бабушкин сын».
Рассказ ведётся при строгом соблюдении хронологической последовательности в изложении событий. Эти события, как бусинки, связаны нитью повествования и нанизаны в строгой временной очерёдности. Поэтому не случайно в подзаголовке значится: хроника...
Из этого правила есть исключения, когда речь идёт о некоторых близких людях, об их не-простой драматической судьбе. Тут я нарушал хронологию и доводил рассказ до конца; подчас трагического.
Для удобства пользования, весь текст разделён на три книги с простыми непритязательными названиями: «До войны», «Война», «После войны».
Я старался не столько рассказывать о прошлом, сколько показывать его, чтобы читатель мог все представить наглядно и живо.
Мне приходилось употреблять многие старинные слова и словосочетания, которые, наверное, неизвестны молодым читателям. Впрочем, эти слова, все до единого, есть в словаре Даля. Я не мог без них обойтись, потому что они часть моего разговорного языка, языка моих односельчан в пору нашего детства.
Мне хотелось, чтобы каждый человек, настоящий ценитель русской словесности, обратил внимание не столько на то, о чем написано, но, главное, как.
Удалось ли это, — судить не мне. Но я стремился к тому, чтобы каждая фраза воспринималась без отторжения и не оскорбляла слух. Получилось ли так, не знаю. Однако для меня всегда была важна и доставляла удовлетворение сама работа. В некоторые трудные периоды жизни, она была просто спасительной.
Тут мне вспомнились слова Гаршина: «На свете есть только одно истинное безотносительное счастье — удовлетворение работника, когда он, погруженный в свой труд, забывает все тяготы жизни, а закончив его может сказать себе с гордостью: да, сегодня я создал благое».
Чтобы твёрдо сказать последние слова, мне предстоит ещё много потрудиться. Возникает невольный вопрос, — хватит ли сил? Загадывать на будущее не берусь. Я речь веду о прошлом. Если написанное прочтут только дети и внуки, все равно я считал бы свой труд не напрасным. Но я тешу себя надеждой, что мои рассказы о об увиденном, выстраданном и пережитом будут интересны многим людям.

Хутор Кормило, Карелия


 

Часть 1.
ХУТОР АЛЕШНЯ

Сперва была только речка Алешня, окаймлённая зеленью заливных лугов. Хутор появился гораздо позже. Но я хорошо помню наш хутор Алешня. Мои родители уехали оттуда в 1935 году, когда всех стали сгонять в колхоз. Было мне тогда чуть больше трёх лет. От самого рождения и до этого срока меня никуда не вывозили, и никого из посторонних людей я не видел. Весь мир мой состоял из большой неказистой избы, почти половину которой, занимала русская печка, да просторного двора, окружённого множеством построек.
Все жилое тут возникло в начале двадцатого века, когда и в наше захолустье докатилась столыпинская реформа.
Дед мой, Семён Тимофеевич Морозов, был, видно, не из зажиточных крестьян. Иначе вряд ли его удалось бы переселить с хороших земель около деревни, в глухой лес. Правда, это безжизненное место облагораживалось широкой поймой маленькой речки с заливными лугами по обоим её берегам. Вот в таком месте, за семь вёрст от деревни Понизовье, и получил мой дед столыпинский надел земли под хутор.
Видно пришлось ему с двумя братьями — Андреем и Сергеем — хорошо потрудиться, чтобы обжить этот воистину медвежий угол. К тому времени, когда я начал осознавать себя, все земли вокруг были распаханы, благоухал медовым ароматом большой яблоневый сад с пасекой, на заливных лугах паслись коровы и множество разной мелкой живности. От деревни к хутору успели проложить дорогу, большая часть которой называлась мостище — поперечный настил среди заболоченной, слабо лесистой равнины.
Потом, навсегда покидая хутор, когда мне впервые пришлось проехать на телеге по этому мостищу, главное свое впечатление, по словам мамы, я выразил словами: «Дыр-дыр-дыр...».
Но ещё раньше и ярче мне запомнилось другое. Солнечный тёплый день в конце лета. Большое картофельное поле недалеко от нашего дома. Бесконечно длинные борозды, через одну разваленные сохой. Темно-бурая земля уже подсохла и кажется на солнце золотисто жёлтой. На фоне этой свежераспаханной земли огромные белые картофелины, лежащие то в одиночку, то целыми гнёздами. Я выбираю самые крупные, наполняю ими своё маленькое ведёрко и важно отношу его в большую кучу на середине поля. Было ощущение настоящего счастья, если удавалось наполнить ведёрко раньше, чем это успевал сделать кто-либо из взрослых.
Ласково светило солнце, весело жужжали пчелы, где-то высоко над головой шумел лёгкий ветерок. В ивняке на берегу речки паслись овцы. Слышались тихие голоса людей, торопливо убирающих урожай. Мне так хотелось, чтобы всегда вокруг были эти нескончаемые борозды с солнечно яркими картофелинами в них. До сих пор эти борозды снятся ночами.
Хутор Алешня принадлежал моему деду по отцовской линии. Привлекло его сюда не только тихое раздолье с заливными лугами, но и сама речка. Бабушка моя по материнской линии — Лукерья Павловна — не раз ехидно замечала, что у братьев Морозовых планы были воистину наполеоновские. Они собирались не только распахать и засеять все удобные земли вдоль поймы, не только думали превратить заливные луга в культурные пастбища и сенокосные угодья, но ещё большие виды имели на речку.
Братья моего деда уже успели к тому времени отойти от крестьянских дел. Тот и другой закончили в городе Холме педучилище и, как говорили тогда, «пополнили ряды сельской интеллигенции». У них были свои семьи, жили и учительствовали они в разных местах: один в районном центре — посёлке Плоскошь, а другой в больших сёлах, где имелись школы. Там при школах каждому выделялись казённые квартиры, где жили они с сентября по май месяц. А на лето все собирались вместе, и хутор Алешня становился многолюдным, как деревня. Моя бабушка Лукерья рассказывала, что именно учёным братьям деда пришла в голову мысль построить на речке плотину с мельницей. Да ещё так, чтобы водяное колесо не только жернова вращало, но ещё и вырабатывало электричество. Уже было присмотрено место чуть выше хутора, где после излучины река выходила напрямую к дому и низкие заболоченные места сменялись крутыми высокими берегами, поросшими соснами, а сама река пологими перекатами опять спускалась в болотистую низину, заросшую травами.
Вот в том месте, где высокие берега сжимали реку до размеров большого ручья, где вода особенно звонко шумела на перекатах, где русло было все сплошь вымощено камнями, именно на этом живописном месте и предполагалось построить мельницу. Хутор построили с учётом этого заранее облюбованного места. И землемер в своё время так обозначил границы хуторских владений, чтобы часть реки с высокими берегами и порожистыми перекатами вошла в земельный надел.
Учителя Андрей Тимофеевич и Сергей Тимофеевич приезжали на хутор Алешня в летние каникулы. Они часто вечерами, вроде как для прогулки, выходили на крутые берега речки. И каждый раз прикидывали: откуда будут брать камни, откуда рыхлый грунт для плотины, как все это укрепят брёвнами из росших тут же неподалёку высоких стройных сосен. Планировали, как все это ловчее подвозить к берегу на лошадях, какие и где дороги надо проложить для удобства стройки.
Думали они и про наёмную рабочую силу на тот момент, когда понадобится быстро перекрыть русло реки. Подсчитывали, сколько каждый сможет внести в это дело денег из своего учительского жалования. Даже речь вели про строительство тут же ещё и лесопилки, которая приводилась бы в движение вырабатываемой электрической энергией. Думали дед мой и его братья также о строительстве хорошей дороги и в сторону деревни Понизовье — на запад, и в сторону большака Торопец — Холм — на восток. Чтобы эти людные места с деревнями и деревеньками вдоль тракта, как бы приблизились к хутору. Они надеялись, что со всех этих мест будут на хутор приезжать селяне молоть рожь, овёс, ячмень. Уже подсчитывали барыши от этого промысла. А потом, когда и лесопилка станет рядом с мельницей, замышлялась торговля брусом и досками. Ведь лесов вокруг было не меряно. Не надо даже больших затрат на подвоз-ку. Все рядом, только вали да пили.
Но планам деда и его учёных братьев не удалось сбыться. Нежданно-негаданно грянула революция.

* * *

Но хутор Алешня не сгинул. Он сумел пережить все передряги. Захолустье наше оказалось так далеко от бойких мест, что туда не дошли, не докатились громы войны и революционных потрясений. Хорошо возделанные поля, сад и пасека давали все надобное для жизни. Даже одежду шили из своих же холстов и сукна, вытканного долгими зимними вечерами тут же на хуторе. Не говоря про обувь: её шил приходящий сапожник из выделанных дома телячьих шкур. Только валять валенки, тоже из своей шерсти, отдавали шаповалу в соседнюю деревню. Получилось так, что натуральное хуторское хозяйство лучше, чем городское и даже деревенское, приспособлено к жизни в годы войн и смут.
К началу 20-х годов хозяйство окрепло и приняло, как бы сейчас сказали, «животноводческое направление». Сама жизнь принудила к этому. На заливных лугах вдоль реки и на лесных покосах каждый год вырастало столько травы, что хватало для пастбищ и ещё много оставалось на сено. К осени им набивали огромный сарай, поветь и другие свободные места под крышей.
Особую заботу у моего деда Семена вызывали лошади. Он любил их какой-то особой любовью и считал, можно сказать, членами своей семьи. В конюшню дед уходил надолго. Он не только задавал лошадям сено, подливал в длинные желоба колодезную воду, но чистил их, гладил, холил и с каждой отдельно разговаривал, как с человеком. Если лошадь надо было готовить к поездке в лес за дровами либо за сеном, то ей в кормушку подсыпалась ещё и щедрая порция овса. Дед любил повторять, что не только человек, но и лошадь, если работает до пота, то должна и есть в охоту, иначе говоря, досыта.
Привилегированным «сословием» в конюшне деда были жеребцы. Коль не вышло ничего с мельницей да лесопилкой, накопленные деньги истратили на жеребцов. Покупались они не разом. И всегда необъезженными жеребятами. Воскресными днями и в праздники ходил дед по конным базарам да ярмаркам, приглядываясь к коням. Надо было выбрать не просто хороших выездных лошадей, но обязательно чистых кровей рысаков. И ещё надо было смотреть, чтобы не попали масть в масть. Каждый из братьев подбирал по своему вкусу. Одному хотелось жеребца вороного, другому серого в белых носках, а третьему каурого. Но чтобы одной породы и росту примерно одинакового. Платили за коней «богатые» учителя — Сергей да Андрей, а мой дед Семён должен был в счёт своей доли выхаживать жеребят и «доводить их до кондиции».
К тому сроку, когда жеребята были куплены, для них отдельно выстроили новую конюшню. Перед ней огородили большую зелёную лужайку под выгон, где дед потом выгуливал, объезжал лошадей; где они могли резвиться свободные от хомута и пут.
Это было в середине двадцатых годов. К тому времени жеребцы стали свободно ходить под седлом и в упряжке. Каждый из братьев приобрёл по лёгкому тарантасу. Теперь они могли выезжать в город, либо по престольным праздникам до ближайших сел в церковь, а то и в гости. Тогда говорили, что у них на троих был один выходной костюм, а вот по хорошему жеребцу у каждого. Жеребцы отличались необыкновенной резвостью и выносливостью. Скоро о жеребцах братьев Морозовых заговорили во всей округе. Особенно после того, как на первых же бегах в уездном центре дед Семён оказался победителем и выиграл приз. На своём вороном, разукрашенном лентами, он приехал на хутор Алешня, как герой. Несколько лет спустя, именно этому вороному я был обязан жизнью.

* * *

Зима 1931-1932 годов выдалась суровой и многоснежной. На Рождество замело все дороги, и наш хутор оказался отрезанным от остального мира. Именно в такое время приспичило моей маме рожать. Житейское дело. Тогда не было нигде рядом ни больниц, ни врачей. Лечились домашними средствами, а при родах помогали бабки повитухи. Когда почуяли все домочадцы, что у мамы вот-вот начнутся схватки, отец запряг вороного в лёгкие санки и по заметённой дороге поехал до ближайшей деревни. Эта самая бабка оказалась воистину бабушкой, весьма пожилой женщиной, которая никак не хотела в такую стужу и непогоду не только ехать на какой-то дальний хутор, но из дому выходить не решалась. Отец Христом Богом умолял её поехать, обещал заплатить и привести в целости обратно. Согласилась с большим трудом, и, кряхтя, стала одеваться.
Метель поутихла. На дороге кое-где сохранился ещё санный след, и лошадь шла скорой рысцой. Доехали благополучно. Бабку отогрели в жарко натопленной избе. Напоили горячим чаем. А вот дальше все было плохо и тяжко.
Первые роды, говорят, всегда тяжелы. А тут ещё выдалась двойня, и первый плод выходил как-то не так, не тем концом. После более полусуток мучений, когда и роженица и принимающая роды выли от изнеможения, удалось извлечь мою единоутробную сестру, но не живую. И вот тут мой отец услышал от повивальной бабки сквозь стон слова, которые всех привели в оцепенение: «Там есть ещё ребёнок, он живой его надо спасать. Мамку спасать надо. Акушерку надо скорей ... Я ничего не могу, сил моих нету...».
Дед Семён, сидевший около жарко натопленной печки, услышав такие слова, сразу стал одеваться. На ходу он крикнул моему отцу: «Вась, скорей запрягай вороного, поеду в Холм за акушеркой. А ты тут с бабами как-нибудь управляйся. Жёнку поддержи, утешь, как сумеешь».
До самого большака, чуть не десять вёрст, дед ехал по снежной целине. В деревне Борок он заехал к своей сестре Дарье Тимофеевне, попил чайку, подождал, пока немного отдохнёт и покормится лошадь. А дальше, по уже наезженному большаку, несмотря на недавнюю метель, он гнал жеребца, как на бегах. Единым духом отмахал конь почти тридцать вёрст и остановил дед эту скачку только у крыльца больницы. Ринулся он в ноги первому встречному доктору и взмолился послать акушерку к умирающей роженице — своей невестке. Акушерка тут же сама стала собираться. Она по возрасту, да и по обличию сильно смахивала на повивальную бабку. Такая же сухонькая, маленькая, пожилая. Только разговор правильный городской и одёжки тоже не деревенские: зима лютая, а она в пальтишке с лисьим воротником и в фетровых бурках. Пришлось заехать к ней на квартиру. Пока она переодевалась в вязанную шерстяную кофту, толстую суконную юбку и обувалась в просторные валенки с шерстяными носками, дед успел подкормить лошадь сеном и дал похрустеть овсом из прихваченной с собой торбы. Напоследок напоил он своего вороного чуть подогретой водой из большего ведра и был готов ехать.
Докторша вышла в овчинном дублёном полушубке с опушкой, укутанная поверх ещё большим толстым шерстяным платком белого, чуть с желтизной цвета. Дед посадил её в распушённое душистое сено к задней спинке лёгких своих саней, укрыл сверху огромным овчинным тулупом и сказал, чтобы дремала всю дорогу, а коль почует холод, то велел хорошенько шевелиться, насколько позволят маленькие сани и тяжёлый тулуп.
Начинало смеркаться, и опять к ночи стал посвистывать ветер, поднимая вверх штопором снежные вихри.
Вороной отдохнул немного и, как будто понимая жизненно важную свою роль, быстрой иноходью, наперегонки с ветром, летел к дому. Дед отпустил вожжи и, отдавшись чутью лошади, только изредка подбадривал ласково: «Ну, давай, давай, не подведи, родимый!».
А в это время на хуторе Алешня ждали акушерку и торопились скорее да с толком все под-готовить к её приезду. В жарко натопленной избе заблаговременно накипятили и слили в большой ушат несколько вёдер горячей воды, прикрыв посудину чистым холщовым полотном. Достали и прогладили паровым утюгом белые, только недавно вытканные холсты, чтобы застелить ими кровать для роженицы, подготовили из чистых, но уже поношенных холщовых рубашек пелёнки для младенца. Хотя мама, напуганная гибелью девочки, с суеверным страхом, сквозь стоны от непосильной боли, отговаривала всех что-либо готовить для ребёнка.
Руководила всем повивальная бабка. Отец, сидя у постели мамы, как мог, утешал её, стараясь облегчить муки.
Потом он собрал все, какие были лампы и фонари, принёс из амбара бутыль с керосином и стал готовить хорошее освещение. Заправил большую десятилинейную лампу с абажуром, протёр несколько раз газетной бумагой закоптелое стекло, добиваясь его прозрачной чистоты, попробовал зажечь фитиль и только убедившись, что горит он ровно и ярко, отставил лампу в сторону, погасив огонь. То же самое проделал он с маленькой семилинейной лампой и двумя фонарями «летучая мышь». Один из этих фонарей он сразу зажёг и повесил высоко на слегу в сенях, чтобы там не спотыкаться. А со вторым вышел во двор.
Между тем на улице опять разыгралась метель. Темень стояла такая, что, как говорят, хоть глаз выколи — ничего не видно. Даже фонарь в этой снежной круговерти освещал не больше, чем на полшага вокруг. Только в дровянике за ветром ещё можно было что-то различить. Отец подошёл к запорошённому снегом штабелю дров. Набрал из него охапку сухих берёзовых поленьев и принёс в дом. Он ходил за дровами ещё несколько раз. Их требовалось много, чтобы поддерживать в доме тепло так нужное для роженицы. А исстрадавшаяся в муках мама уже совсем обессилела и перестала кричать. Только глухие редкие стоны слышались из-за занавески, отделявшей её кровать от остальной части дома. Отец не выдержал этой гнетущей обстановки, взял фонарь и вышел снова во двор. Прислушался, но кроме воя ветра не уловил ни одного звука. Тогда он взял широкую лопату и стал разгребать снег. Перво-наперво отрыл сугробы от крыльца, потом проложил дорогу до самых ворот и очистил от снега подъезд к воротам снаружи. Открыл настежь ворота и снова подчистил остатки снега. Хотел грести снег дальше к дороге, но увидел, что бесполезно. Все, что расчистил у ворот и во дворе, оказалось снова в сугробах. Снег не только валил сверху, но, подхваченный усиливающимся ветром, лавинами катился по двору, переметая тропинки и заполняя хоть ямку— выбоину у ворот, хоть длинное крыльцо амбара.
Отец с фонарём, который еле удерживал в руках под порывами ветра, вышел за ворота. По колено в снегу прошёл несколько десятков шагов к дороге. Там начинался лес и еле обозначилась, накатанная прежде, колея. Ветер в лесу приутих. Только вершины высоких сосен шумели где-то в поднебесье.
В этот момент какой-то посторонний звук, еле слышный, добавился к шуму ветра. Как будто далеко что-то дзинькало. Сперва изредка, а потом все чаще. Тут отец сообразил, что слышит звон поддужного колокольца, прорывающийся сквозь свист бури. Он хотел бежать навстречу, а потом ринулся к дому, чтобы предупредить всех. Вбежал в избу, обдав переднюю холодным туманом, и крикнул только одно слово: «Едут!». А затем, размахивая фонарём, побежал обратно за ворота. Звон колокольчика стал уже хорошо слышен и по тому, как он часто, надрывно заливается, было ясно, что вороной чует жилье и спешит домой, выкладываясь изо всех сил. Скоро в тусклом свете фонаря отец увидел скачущего галопом жеребца и прыгающие по сугробам лёгкие санки с седоками. Только за воротами, уже во дворе, галоп сменился лёгкой рысью, а затем дед резко остановил взмыленную лошадь у самого крыльца.
— Ну, как ты, живой? — невольно вырвались у отца обычные в таких случаях слова.
— Я-то живой, — хриплым застуженным басом ответил дед, не знаю как докторша. И Воронка, кажется, загнал до полусмерти. Но он молодец, коняга. И тянул споро, и дорогу держал сам. Спасло только то, что я вожжами даже пошевелить не смел. Я, учёный! Не раз бывал в таких переплётах. Тут коню доверяться надо, иначе гибель!
— Пойдёмте скорее в избу, давайте я помогу.
Отец кое— как извлёк из саней окоченевшую докторшу, которая c трудом сделала первый шаг: не держали отсиженные ноги.
— Думала, не доедем. Слава тебе, Господи, все-таки добрались.
Пока докторшу поили горячим чаем с мёдом, пока она потихоньку еле-еле
отогревала свои скрюченные ледяные пальцы и кисти рук, бабка повитуха хлопотала у роженицы и готовила все, что надо для помощи в этих затянувшихся родах. Докторша-акушерка подсказывала, прихлёбывая горячий чай: то одно принеси, то другое сделай, то третье.
А затихшая перед тем мама снова застонала все громче. Дед в это время скинул тулуп и, оставшись в одной фуфайке, сказал отцу: «Тут бабы разберутся. А мы пойдём приберём коня. Досталось ему, бедняге. Такую даль отмахал за день, не глядя на вьюгу».
Воронок, стоя в упряжке, исходил паром. Сразу прикрытый тёплым тулупом, из-под которого только что выбралась докторша, конь нетерпеливо заржал, ожидая, когда освободят его от хомута и оглоблей.
Отец быстро распряг лошадь, а дед, взяв коня под уздцы, отвёл его в тёплое стойло. Вот там и началась главная работа. Сначала всего коня — от пушистой гривы и до хвоста — протёрли несколько раз мешковиной, как бы разглаживая складочки кожи и неожиданно выступившие ребра на недавно гладких боках.
Потом долго его чистили щётками от холки и до самых копыт. Дальше дед приказал принести суконную попону и аккуратно укрыл ею жеребца. Теперь надо было его очень осторожно напоить и накормить. Отец принёс два ведра чистой воды: одно ледяной прямо из колодца, а второе — чуть подогретой из дома. Не успел все это разом вылить в жёлоб, как конь принялся жадно пить, процеживая воду сквозь зубы и пофыркивая временами. В кормушку, справа от жёлоба, дед положил зелёного душистого сена, специально выбрав, какое получше. Вороной сразу бросил питье и стал энергично хрумкать. Отец с дедом долго любовались этой трапезой, красивой, но сильно уставшей лошади. Потом дед принёс полкадушки чистого отборного овса и высыпал все это в кормушку слева от жёлоба с водой. Но конь не набросился на овёс. Он все ещё аккуратно выбирал небольшие ровные клочки сена и прилежно пережёвывал. Подъев сено, наконец, дошла очередь до овса. Но перед этим вороной снова приложился к жёлобу с водой и очень медленно пил мелкими глотками. Затем перешёл к кормушке с овсом и уже не жадно, не торопясь, мягкими подвижными своими губами, подбирал крупные зерна, гулко хрустел да пофыркивал носом.
Обихаживая жеребца и залюбовавшись им, отец мой и дед не заметили, как пролетело до-вольно много времени. Разом оба подумали, а отец вслух произнёс «Как-то там роженица...» И в этот миг дверь хлева распахнулась. Споткнувшись на пороге, ввалилась простоволосая повивальная бабка с криком: «Мальчик, мальчик. Слава Богу, живой. не богатырь, но докторша сказала, что должен оклематься».
В доме отец с дедом услышали глуховатый, но довольно громкий плач новорождённого и дед сказал приободряюще: «Коль так голосит, значит выживет».
Вот так я родился. Произошло это событие в 1932 году, накануне Рождества Христова.
Отцу меня показали только на другой день. И тут он сам увидел, что действительно новорождённый не богатырь. Но не это было главным. Самое важное то, что и мама, и сын живы, а значит поправятся со временем. Так сказала акушерка и вселила веру в души всех домочадцев.
Ей за помощь в родах, за спасение сразу двух жизней собрали много разных подарков. Как заявил мой дед, чем богаты, тем и рады. В большую платяную корзину поставили глиняный горшок с мёдом, уложили завёрнутые в белую холстину толстые пласты шпика, миску застывшего внутреннего сала со шкварками, круглый оковалок коровьего масла, завёрнутый в кисею, и разной прочей снеди. Все уложили в возок, усадили рядом докторшу, и дед бережно укрыл её ещё новым лёгким тулупом. «Это тебе на память про нас и в знак особой благодарности» сказал он с дрожью в голосе. А потом добавил: «Небось, не первый такой случай и не последний. Придётся, когда ещё ехать в стужу, вот укроешься своей тёплой одёжкой». Докторша аж прослезилась растроганная.
Отдохнувший за ночь и хорошо накормившийся вороной уже нетерпеливо подтанцовывал в упряжке, перебирая копытами. Отец в длинной шубе и валенках ждал конца прощанию, всем своим видом показывая полную готовность к дальней дороге
Вьюга к утру утихла и уже из-за леса, сквозь редкие тучи проглядывало солнце, покрывая тонкой позолотой острые верхушки сугробов.
«Ну, тронем, что ли, потихоньку» — сказал отец, устраиваясь половчее в передке саней, — «Нам бы только шажком до большака добраться, а там я мигом домчу вас домой» — сказал он докторше.
Дед, тем временем, с трудом отворил промёрзшие насквозь, запорошённые снегом ворота и рукой дал знак, что можно ехать, а вдогонку только вымолвил тихо: «Ну, с Богом!»

* * *

На свет-то меня произвели, но надо было ещё, как теперь бы сказали, узаконить существование. Для этого требовалось совершить два обряда: окрестить в церкви и зарегистрировать в сельсовете. Задумали все сделать одним разом и, не откладывая в долгий ящик.
Но уже через неделю планы пришлось менять. С регистрацией ждать было нельзя и к тому же её можно сделать без ребёнка. Поэтому, как только после бури снова накатали дорогу, отец запряг того же Воронка и поехал в нашу ближайшую деревню Понизовье, где находился сельсовет. Там он и получил мое свидетельство о рождении № 4/3, выданное Жидулинским сельсоветом Холмского района Западной области РСФСР. Сейчас это слежавшийся и распавшийся на четвертины, пожелтевший от времени листок с почти неразличимыми записями.
Рядом со свидетельством у меня хранится снятая от руки его копия тоже более чем сорока-летней давности, но без повреждений. Из копии можно узнать, что в книге записей актов гражданского состояния о рождении за 1932 год 14 числа января месяца произведена соответствующая запись о рождении 6 января 1932 года Морозова Виталия Васильевича. Тут же названы родители: отец — Морозов Василий Семёнович и мать — Морозова Евгения Ивановна. Местом рождения обозначена деревня Понизовье. Видно уже тогда, за несколько лет до сплошной коллективизации в наших краях, хуторов власти не признавали, и они были обречены на погибель.
После регистрации оставалось ещё провести крестины. Родители давно договорились с будущим крестным отцом и крестной матерью. Согласились взять на себя эти хлопоты тётя Оля — наша родственница по материнской линии, и дядя Павел Кудрявцев — бывший сосед Морозовых в дохуторское время. Когда отец регистрировал моё рождение, заехал в каждый из этих домов, ещё раз подтвердил договорённость, сообщив, что младенец появился на свет Божий к положенному сроку, хотя и в тяжких муках. Ему надо время, чтобы выправиться и окрепнуть.
Иначе и поездку в церковь не выдержит. Ведь ехать надо либо в село Волок, либо в село Зуево. То и другое в 10-12 вёрстах от нашей деревни. Да от хутора ещё 7 вёрст. А зима лютая, дороги позаметены. Так что решили не рисковать, выждать какое-то время. Отец сказал, что крестины сына, скорее всего, будут после Крещения Христова, а точнее обещал сообщить позже.
Меж тем солнце стало все выше подниматься над горизонтом и в иные дни светило по — весеннему ярко. По краю обращённой на юг крыши дома появились длинные ледяные сосульки, с которых заметно капало в полдень.
Воспользовавшись хорошей погодой, пришла на хутор навестить меня новорождённого и свою дочь роженицу, бабушка Лукерья. Была она недолго, и вот с ней-то наказали будущим кумовьям, что крестины надо провести на следующей неделе, примерно в конце января — начале февраля 1932 года. К этой поре в селе Волок уже успели сжечь барский дом Кушелевых (их родовое имение), но церковь ещё стояла. Вот в ней и договорились сотворить обряд посвящения меня в православную веру. Отец с утра пораньше запряг Вороного в широкие сани — розвальни, положил туда много сена, постелил стёганое ватное одеяло и усадил маму со мной, укутанным в разные одёжки. Выехали на рассвете. В Понизовье забрали кумовьёв и по хорошей гладкой дороге не заметили, как добрались до Волока.
В том помещении церкви, где находилась купель, было жарко натоплено. Крестная, тётя Оля, взяла меня на руки и, почуяв тихое то ли сопение, то ли что-то похожее на мурлыканье, сказала на ходу: «Вроде живой крестник! Небось, и дальше выживет..
А дальше, говорят, она еле нашла меня в ворохе разного тряпья, которое постепенно снимала, как капустные листья с кочана. Когда добралась до моего хилого тельца, то сказала то ли с тревогой, то ли с юмором: «Крестник-то размером с рукавицу... Ну, даст Бог, вырастет и не заметишь. Только бы здоровый был, наберёт и росту и весу. На все воля Божья!».

* * *

После моего появления на свет, мы прожили на хуторе Алешня ещё два с половиной года. В Понизовье уже давно существовал колхоз. Только редкие сельчане, которые не хотели и не могли принять новые порядки, — исчезли: либо затерялись в Ленинграде, либо, кто побогаче, оказались причислены к сословию кулаков и высланы в Соловки.
Мои родители старались остаться на хуторе, как можно дольше. Дед не уставал повторять, что переезд со всем хозяйством — как маленький пожар. Но больше всего он цеплялся за хутор, спасаясь от колхоза. Туда гнали, не спрашивая согласия. Не раз приезжал председатель колхоза и требовал писать заявление. Но дед всякий раз находил отговорки. Он ведь знал, что главное дело жизни — жеребцов — тут же, как тогда говорили, обобществят. А попросту — отберут и поставят в общую колхозную конюшню. И никто их там уже не почистит, не погладит каждый день, никто не насыплет в кормушку отборного зерна. Дед бывал в колхозной конюшне и видел, каким прелым сеном кормят там не только коров, но и рабочих лошадей. Потому он все откладывал переезд. Последний раз появилась к тому серьёзная причина. С началом санного пути зимой 1934-1935 года отца мобилизовали на очистку от леса территории будущего Рыбинского водохранилища. Мобилизовали вместе с лошадью, запряжённой в сани с подсанками, на вывозку леса. Желания тогда не спрашивали. Приехал уполномоченный из района с портупеей поверх полушубка и наганом на широком ремне, вручил повестку и ускакал. На сборы были даны одни сутки. Лошадь, сбруя, харч на дорогу для себя и для коня — все приказано взять своё. Правда, какие-то деньги обещали платить за работу. Но, как потом оказалось, этих денег не хватало даже себе на еду. Какие уж тут заработки. Хорошо, что всем мобилизованным лошадям давали хоть плохого казённого сена. А люди должны были питаться на свои гроши, которые платили за тяжёлую работу от зари до зари.
Всю зиму отцу пришлось проработать на чужбине, жить в бараке, питаться впроголодь. Зато дед на разговоры о переезде в деревню и вступлении в колхоз отвечал одинаково: «Пока Васька там на казну вкалывает, никуда не поеду. Да и сил моих нет перевозить такое хозяйство. А колхоз никуда не денется. Как все, так и я. Коль силой погоните, упираться не буду...».
Впрочем, отсрочка получилась только на год. И то, слава Богу!

* * *

Все, что касается истории моего рождения, напоминает пересказ старого полузабытого кино. Бабушка, мама, крестная не раз то с грустью, то с лёгкой усмешкой рассказывали мне эту историю. Вот и получилась картина, которую я попытался изобразить. Так было на самом деле, либо чуть иначе — какая разница. Важно то, что я родился. А ведь мог сгинуть вслед за моей единоутробной сестрой. Тут помогло выжить упрямое нежелание моего деда Семена вступать в колхоз. Не будь такого упрямства, не будь жеребцов, и под угрозой оказались бы сразу две жизни — моя и мамина. Но выжили.
Мне суждено было на хуторе Алешня стать на ноги, научиться шагать и даже кое-что за-помнилось с тех давних пор.

* * *

Большая наша изба, закопчённая изнутри, к тому времени заметно опустела. Зимой, кроме нас с мамой да деда, там никого не было. Братья деда где-то учительствовали. Отец извозничал в дальних местах. Тогда в нашей избе мне запомнилась огромная русская печка, занимавшая весь ближний угол у входа. По утрам эта печка пылала жаром, весело потрескивая горящими поленьями, и даже изредка выстреливала раскалёнными докрасна углями. Зарево от топящейся печки освещало всю избу, и дед в это время гасил лампы, приговаривая каждый раз, что кончается керосин.
С рассветом мама шла убирать и кормить скот во дворе, дед в такое же время шёл к лошадям, готовил дрова, возил со стогов сено, либо занимался другими делами на улице. Я один оставался в большой полутёмной горнице с маленькими заиндевелыми оконцами. Было страшно, и я тоже просился во двор. Маме ничего не оставалось, как брать меня с собой. До сих пор помню тяжесть множества одёжек и такое ощущение, что трудно шевелить руками. Зима стояла лютая, и мама боялась меня простудить. Вот и кутала без меры. Хотя мне такие одёжки сильно не нравились: спотыкался и падал на каждом шагу, а мама еле успевала вытаскивать из сугробов.
В этих наших хлопотах по хозяйству для меня находилось только одно удовольствие — рыбалка. Задав корм скоту, мама брала меня за руку, и мы потихоньку тащились к речке, где у деда всегда стояла мерёжа из прутьев, которая в наших краях звалась норот. Мы спускались по тропинке в снегу на лёд, находили полузапорошенную прорубь, а в ней шест с привязанной невидимой ловушкой. Мама топориком обрубала лёд по краям проруби и, когда там начинала свободно плескаться вода со множеством мелких льдин, кувыркающихся на быстрине, вынимала норот. Открыв затычку в хвостовой части, мама вытряхивала на лёд пяток маленьких налимчиков — наш обычный улов. Я радовался ему, издавал восторженный визг, стараясь взять голыми руками скользких брыкающихся рыбок. Мама их собирала в маленькую корзинку, прихваченную для такого случая, норот возвращала обратно в прорубь, и мы шли домой. Перед самым домом я брал у мамы корзиночку и бежал к деду показать свой улов.
Дальше ждали тоже интересные дела. Этих рыбок мама тут же потрошила, а потом мы с ней их по-хитрому жарили на сковородке. Сначала мама большим острым ножом отрезала розовые тонкие ломтики шпика, раскладывала на сковороде и ставила сковороду в печку. Там сало сразу начинало потрескивать, шипеть, скручиваться в трубочки, а некоторые его кусочки чуть не выпрыгивали на угли.
Потом на раскалённую сковороду клались очищенные рыбки. Они жарились совсем не долго на одном боку, а затем переворачивались на другой. Заблаговременно мама взбивала яйца и разбалтывала их со сливками, которые снимала деревянной ложкой из глиняного кувшина, заполненного молоком. Дальше это все заливалось с гулким шипением и треском на раскалённую сковороду, где жарились рыбки, и сковорода опять ставилась на угли. Скоро яичница начинала трепетать, как живая, слегка подрумяниваясь с самого горячего бока. Когда она покрывалась густой ярко коричневой корочкой, сковорода вынималась из печки. И тут же у нас с мамой начинался пир. Эту очень вкусную яичницу с рыбой мы уплетали, прикусывая чёрный чуть сладковатый хлеб, который нарезался не толстыми, но большими краюхами. А мне ещё мама наливала в белую фарфоровую кружку с розовыми цветочками — холодного молока с жёлтыми пятнышками сливок наверху. Я почему-то не любил сливок и старательно сдувал их на край кружки.
Покормив, мама швыряла меня на тёплую печку, а сама опять уходила хлопотать по хозяйству.
Не один раз мне одному приходилось подогу скучать на печке. Там всегда темно и страшно. А ещё — оттуда нельзя убежать. Потому что слезть с этой верхотуры не было никакой возможности. Меня со всех сторон окружали тёплые либо горячие кирпичи, совсем одинаковые, а потому неинтересные. Другое дело — единственная стена из толстых брёвен и потолок из байдака. После улицы они казались особенно тёплыми и сплошь чернели впотьмах. Только потом, когда глаза привыкали к темноте, начинало казаться, что и на печку проникают какие-то отблески света из окон. Постепенно обнаруживались отдельные доски на потолке и бревна на стене с полосками жёсткого щетинистого мха между ними.
Скоро я заметил, что стена и потолок не черные, а какие-то разноцветные, правда, в темных тонах. Среди полос разных оттенков темно-серого, коричневого, золотисто-жёлтого цвета стали выделяться округлые сучки. Из этих сучков, извивов старого дерева, разных отметин топора и рубанка, возникал рисунок, который я мог рассматривать часами. Иногда так и засыпал, пригревшись на тёплых кирпичах.
Бывали случаи, когда на улице лютовал мороз или вьюга не давала выйти во двор. Тогда мне целыми днями приходилось проводить дома. Особенно не любил я тёмные дни. Они казались бесконечно длинными.
Мама, не глядя на погоду, должна была кормить многочисленную живность, таскать воду из колодца, заниматься множеством других дел на улице. Там же, в мужских хлопотах и заботах, проводил целые дни дед Семён.
Я сильно скучал один дома. Игрушек тогда никаких не было. Слоняться по избе или смотреть в заиндевевшее окно на шумящую за стеклом метель — скоро надоедало. Один раз я заметил на полу у печки большую кучу дров, приготовленных на утро. Тут же рядом валялись россыпью много тонких сосновых лучинок на растопку. Некоторые из них сочились янтарными капельками, липли к пальцам и остро пахли смолой. Вот из этих поленьев и лучинок я приохотился что-нибудь строить. Дед часто подтрунивал, глядя на мои избы пирамидальной формы, и говорил, что таких домов не бывает. Я с ним не спорил, но строил все ступеньками, лесенкой, потому что так было интересно. А обычные дома мастерить не хотелось. Вот и выдумывал что— то такое необыкновенное.
Было у меня в часы одиночества ещё одно занятие. В нашей избе чуть не во всю стену висела карта мира. Как теперь я понимаю, пригвоздили её к нетёсаным брёвнам ещё в давнее время учёные братья моего деда. У меня остался в памяти ярко-синий рисунок карты, на котором зеленела и, местами отдавала коричневым цветом разных оттенков, полоса от потолка и до самого пола, суживающаяся и сходящаяся на клин внизу. Потом дед как-то объяснил мне, что синее — это все моря — океаны, остальное суша. Она тоже двояко изображалась: где зелёным цветом — там, значит, равнина. А где коричневыми кудряшками разных оттенков — там горы. Для меня наибольшей горой, какую одолел сам, был высокий берег реки. С него я скатывался на маленьких саночках — дровеньках. Но дед потом объяснял, что настоящие горы — высоченные: смотришь на их вершины — шапка с головы валится. Там всегда зима, кругом белый снег и лёд, а растений никаких. И никого живого. Только птицы летают, и то не все. Мелким пичужкам туда не добраться. Залетают туда большие сильные птицы орлы, похожие на наших ястребов. И могут туда подняться только очень сильные люди. Но они там бывают недолго. Поглядят вокруг, полюбуются и обратно вниз. Так рассказывал про горы мой дед, который в горах никогда не был и не собирался туда.
После таких разговоров, оставшись один, я мог подолгу рассматривать карту. И каждый раз видел что-то новое.
Один раз, в самом низу карты, на том месте, где по теперешним моим представлениям находится остров Огненная Земля, я обнаружил дырку. Сунув туда палец, донышка не нашёл. И тонкая лучинка влезла в дыру чуть не вся без остатка. Приходилась дыра как раз на промежуток, где колючий мох отделял одно бревно от другого. Дыра надолго оставалась для меня загадкой.
Перед вечером, когда косые лучи низкого предзакатного солнца, отразившись от побеленной печки, тускло освещали карту, я частенько рассматривал синие полосы океана, зелёные равнины и золотистые кудряшки гор. И каждый раз, находились какие-то особенные места, новые краски, подробности. Однажды я присел на корточки около карты и протянул руку, чтобы сунуть палец в бездонное отверстие. Но оттуда стрелой выскочила маленькая серая мышка. Я даже вздрогнул от испуга. А мышка исчезла где-то под шкафом. Так вот, оказывается, кто проделал эту дыру: мышка прогрызла. Тайны не стало, и сразу пропал интерес к дыре. Но проходил я мимо карты всегда с опаской. А вдруг опять оттуда мышка выскочит, да не маленькая, а большая. Мышей я боялся. А карту разглядывать не перестал. Потом работа с картами стала частью профессии. И все ровно какой-то детский привкус и такое же детское любопытство к картам осталось на всю жизнь.
Хоть редко, но бывали на хуторе Алешня особенные дни. Это когда мама, управившись со всем домашним хозяйством, заходила в избу, шумно захлопывала дверь, впустив облака сизого пара, и объявляла весело: «Все, теперь мы с тобой будем отдыхать!» Я уже знал, что впереди у нас не какая-нибудь тихая дрёма, а много приятных занятий. В предвечернее время вся изба заполнялась золотистым светом, просеянным сквозь заледенелые оконные стекла. Свет ровно ложился на большой обеденный стол, намытый до желтизны, на широкие белые половицы, застеленные пёстрыми домоткаными половиками. Лучи зимнего солнца зайчиками играли на серебристых вёдрах со студёной водой, на посуде, на полке с книжками. Книжек было немного, но именно они больше всего привлекали меня. Потрёпанные, невзрачные, с выпадающими листками, они манили не видом своим, а единственно тем, что их можно было читать. И мама читала. А я слушал, растопырив уши и почти не шевелясь. Не просто слушал, а ещё смотрел, даже рассматривал. Ведь книжки-то были с картинками, почти с живыми. Это были тоненькие книжки в мягкой обложке вроде нынешних «Весёлых картинок». Запомнилась одна из них под названием «Небылицы в лицах».
Небылицы в лицах,
Догоняет заяц лисицу,
Воробей собирает крошки Под самым носом у кошки.
И тут же нарисованы, как живые, пушистый длинноногий заяц, рыжая лисица, нахохлившийся очень смелый воробей, подбирающий крошки...под самым носом у большой белой кошки с черными пятнышками на носу и ощетинившимися усами. А на следующей странице совсем о другом:
На вербе золотятся груши
Любо слушай, не любо — не слушай.
И нарисована широкая с редкими листочками верба, увешанная множеством крупных груш.
Книжки в ту пору никак не вязались с хуторской обстановкой бедной крестьянской избы. Потому что мало было людей, знавших грамоту. И среди них мой отец, осиливший четыре класса церковно-приходской школы. А у мамы и того меньше — только три класса. И книжек в нашем доме, как говорят, по всем статьям быть не должно. Ведь не водились они в других домах. У нас были потому, что у деда оба братья — учителя. От них и книжки. Детских с картинками — мало. Но мне мама читала и «взрослые» книжки. С тех пор запомнились не раз потом слышанные стихи И. С. Никитина:
«Не пора ль Пантелей постыдиться людей,
Не пора ль за работу приняться!
Промотал хомуты, промотал лошадей,
Видно по миру вздумал шататься...»
Короток зимний день. Скоро начинало смеркаться, и мама убирала книжки обратно на полку. Но сама не уходила. Я забирался к ней на колени и просил рассказать сказку. И она рассказывала сказки, всякие страшные истории, после которых я никак не соглашался остаться в доме один, а шёл вместе с ней и за водой, и в хлев.
Когда, закончив свои дела, мама вместе со мной возвращалась в избу и зажигала лампы, я постепенно отходил от страшных сказочных событий. Но уже на следующий день снова начинал клянчить: «Мама, расскажи сказочку». И снова она рассказывала без конца. Зато и запомнились вечера, проведённые вдвоём с мамой и наполненные сказочными фантазиями.

* * *

Когда отец возвратился с рыбинского лесоповала, они с дедом стали готовиться к переезду. Все в округе давно уже вкусили прелести колхозной жизни, а наше семейство продолжало числиться в единоличниках. Районное начальство давно вынуждало народ с дальних хуторов переселяться поближе к деревне. И вынуждали записываться в колхоз. А там сразу шло «обобществление» скота, за исключением одной коровы и разной мелочи, лишение надела земли. Не говоря про обязанность каждодневно ходить на казённые работы. И все бесплатно. Непонятное слово «трудодень» появится позднее. Не скоро, не так скоро, как надо бы, дойдёт до колхозников истинный смысл этого чужого, неслыханного раньше слова. Не скоро поймут наши селяне, что работа в колхозе — та же принудиловка, какую по приговору суда выносили за самогоноварение.
Такие подробности колхозной жизни ещё до переезда знал мой дед. Бывая часто по делам в деревне, еле сдерживая своего пританцовывающего жеребца в хорошей уздечке, дед не раз замечал, какими глазами глядели на него давние знакомые. Всем видом своим показывали, что ты, мол, не нашего роду племени. Если прямо не причисляли к кулакам, то уж в подкулачниках значили точно. А некоторые даже вроде бы обиду высказывали. Как будто дед виноват, что он пока ещё сам хозяин, а они уже подневольные люди. Как будто не власть, а уцепившийся за свой хутор единоличник причина всех деревенских бед. Иной раз какой-нибудь нахлебавшийся самогонки встречный мужик шарахнется в сугроб из-под копыт жеребца, мерзко выругается матом, да ещё угрозы вдогонку накличет: «Скоро до всех таких доберутся! Да не в колхоз, а сразу на Соловки отправят!».
Все это потихоньку, неторопливо рассказывал дед возвратившемуся с дальних краёв моему отцу. Рассказывал неспроста, а подводил к тому, что хочешь-не-хочешь, переезжать придётся, и от колхоза никуда не денешься. А то и вправду на Соловки сошлют. Такое уже бывало.

* * *

С переездом надо было поторопиться. И не только потому, что угрожали власти. На дворе стоял март. Днём припекало солнце и текло с крыши, а ночами ещё хорошо морозило. Снег по-настоящему пока не таял. Приближалась масленица. Дед Семён со своей молодой женой Марьей собирался последний раз пофорсить, покрасоваться на бегах, которые всегда устраивались в масленичную неделю. Уже нахолен-начищен Вороной, истосковавшийся в безделье. Приведена в порядок и обновлена ремённая сбруя с множеством серебристых блях и подвесок.
«Вот сорву ещё один раз приз и будем переезжать...» — заявил дед моему отцу и добавил— «Но придётся поспешить. Надо успеть с переездом по санному пути. Хоть самое большое, громоздкое перевезти по снегу, а то по нашей дороге на телеге далеко не уедешь и много не увезёшь. Разве что мелочёвку какую. Хотя бы вас определить к бабе Лушке, а я повременю. С меня, как говорят, взятки — гладки. А ты молодой, тебя тут же за шкирку схватят. Да мне и переезжать некуда. Сперва избу перевозить надо. А вас твоя тёща давно зовёт. Вот и с Богом.!»
На том и договорились. Масленицу справить спокойно на старом месте, а с началом великого поста, пока держит зимняя накатанная дорога, начать переезд. Одного сена на несколько возов.
Дед ещё собирался весной посеяться на хуторе, сколько успеет да сумеет, чтобы к осени собрать урожай, обеспечить семью едой на зиму. На колхоз не надеялся. Старался сам о себе позаботиться.
Очень жалел он всю скотину, особенно жеребцов. Кормил живность, как на убой. Благо корму заготовлено в достатке.
Он уже не раз видел коров да лошадей на колхозном дворе. Потом отец рассказывал, что у деда слезы катились из глаз от жалкого вида животных. Согнали, говорит, всех гуртом в одну кучу, о кормах не подумали. Потемнелое, часто смёрзшееся сено с дальних лядин — вот и весь корм. Дед с горечью думал о том, как его рабочие лошадки, а особенно жеребцы выживут в тесных переполненных конюшнях. «Как представлю такое, сердце кровью обливается» — не раз сетовал он моему отцу.
Понимая, что ждёт его и всех нас, дед строил, как он выражался, свои «планты». Он намеревался переездом нашей части семьи создать видимость, что тоже готов вступить в колхоз, а на самом деле думал «протянуть волынку», как можно дольше. Хотя хорошо понимал, что до бесконечности тянуть не дозволят. «Вы переедите, бумагу в колхоз подадите. От вас отстанут» — размышлял вслух дед — «А я тем временем тоже буду делать вид, что готовлюсь. Если начнут прижимать не на шутку, придётся Марью к бабе Лушке отвезти, а мы с тобой потихоньку будем, пока тепло, разбирать избу, потом и другие постройки. Думаю, что лошадей у нас не тронут, иначе и переехать не на чём. Колхозные по нашей дороге порожняком не пойдут. Расчёт только на своих. Я с ними ещё на земле поработаю. Если куда на выезд понадобится, жеребцы при мне. Тебе тоже, коли нужда выйдет, приходи-бери любого. А перевозку дома и построек придётся отложить до зимы. Твои дровни с подсанками приведём в порядок, ещё одну пару таких же снарядим и в две подводы скоро перевезёмся. Место для дома в деревне мне председатель уже показывал. Хорошее место. Все дома в ряд. Мой будет поближе к краю, где не так людно. Не люблю я людных мест. За домом обещано полгектара земли. Не густо, но лучше, чем ничего. Может как-то приживёмся. На все Божья воля».
Так рассуждал мой дед, предвидя крутой перелом в жизни. На самом деле перелом получился гораздо круче, чем это можно было ожидать. Трудное время наступало... Нехорошее время.


 

Часть 2.
БАБУШКИН ХУТОР

К лету 1935 года мы перебрались на хутор бабушки Лукерьи — недалеко от деревни Понизовье. Видно нас с мамой отец перевозил в последнюю очередь уже на телеге. Гладкая часть дороги в лесу, где ехали трусцой, не оставила никаких впечатлений. А вот мостище — совсем другой случай. Почти версту ехали по настилу, уложенному поперёк дороги. Эта верста показалась бесконечно длинной. И протрясло меня так, что первое маленькое путешествие запомнилось надолго.
Бабушкин хутор был больше, просторнее, чем у деда. Он располагался на высоком крутом берегу реки с необычным названием Серёжа. Самое удивительное, что никогда название этой реки не соотносилось с мужским именем. И слово река, и её название — Серёжа — у нас воспринималось в женском роде.
Серёжа — речка маленькая. В летнюю межень, как говаривали у нас, её могла перейти курица вброд. Зато весной вздувалась вода, как на дрожжах. Река выходила из берегов, заливала всю широченную пойму и превращалась по нашим меркам в настоящее море. Из деревень на том берегу уже никто не мог попасть к нам, потому что половодьем сносило единственный деревянный мост, а до прочного железного в селе Волок — полдня пути по непролазной грязи.
Речка Серёжа окаймляла бабушкин хутор со стороны заката. С юга границей земельного надела служила липовая аллея протяжённостью с полверсты. её у нас называли коротко и ласково — липки. В осеннюю непогоду вершинами липок шумел студёный ветер. А в летний полдень там всегда монотонно гудели пчелы, собирая свою «взятку» и одаривая нас светлым душистым мёдом.
Бабушкина усадьба окнами и крыльцом выходила на юг. А к северу от неё, сразу за надворными постройками, высокий берег круто спускался в обширную ложбину, которая называлась Водас. Большую часть Водаса занимали заливные луга — лучшие сенокосные угодья. Только на несколько приподнятых полосках попадались распаханные земли, где сеяли вику, овёс и горох. Бабушке принадлежала меньшая часть Водаса, примыкавшая к усадьбе и отделённая от соседей, что располагалась севернее, хорошо накатанной дорогой к броду. Но и на этой части хватало сена даже в те времена, когда водилось много скота.
Я многих деревенских жителей этих мест расспрашивал, откуда взялось такое странное слово Водас. И никто ничего не знал. Потом вспомнил рассказы бабушки о частых её постояльцах, которых привлекало гостеприимство и безграничная бабушкина жажда общения. Постояльцы всегда причислялись к «учёным» людям. Скорее всего, это были чиновники, приезжавшие по казённым делам. Бабушка вела с ними долгие разговоры. А главное — она умела внимательно слушать и, как сама замечала, набиралась ума. Потом и нам, своим внукам, бабушка передала очень многое, запомнившееся из тех давних разговоров.
Я думаю, один из таких учёных городских людей, вышел рано утром на крутой бережок у дома и удивлённо-восхищённо произнёс, глядя на затопленную широкую пойму реки: «Вода— с!» Ещё вечером на реке стоял набухший синий лёд, а к утру, она уже успела выйти из берегов. Тут невольно и вырвался возглас, как выдох — «Вода — с!» А рядом, наверное, оказался кто-то из деревенских людей, услышал такое слово, обращённое к бескрайней воде, и привязалось с тех пор за зелёной низкой местностью в долине реки — это собственное имя: «Водас».
Может, так это было, а может иначе. Но самая живописная часть бабушкиного земельного надела, где буйствовало разноцветье трав, называлась Водас.
Совсем недавно я обошёл вокруг бывшие владенья бабушки, и по приблизительным подсчётам получилось, что только пахотные земли на хуторе занимали не меньше десяти гектаров, да ещё около пяти — заливные луга с лучшими сенокосами.
Сами хуторские постройки казались мне большим и сложным сооружением. Интересна история их возникновения и краха. История полная бед и несчастий.

* * *

Моя бабушка Лукерья Павловна вышла замуж в первый год двадцатого века. Она много раз вспоминала то время. И все отмечала, что была некрасивая, лицо рябоватое. А муж-то ей достался и красивый, и богатый. Только свататься он не на тройке подъехал, а пешком пришёл. Потому что его родители и все родственники стеной встали против этого брака. Однако же брак свершился. Обвенчались молодые в небольшой деревенской церкви села Зуево, а жить им первое время пришлось в беднейшей избе вместе с отцом бабушки, горьким пьяницей и дебоширом.
Не о такой жизни мечтал мой дед Иван Фёдорович Афоничев. Его семейство было самым богатым и многолюдным в округе. Четверо братьев и трое сестёр ещё при живых родителях имели в своём владении несколько домов и все лучшие земли вокруг деревни Понизовье. На дворе у них водились стада коров, овец, свиней, разной птицы. Породистые рабочие лошади — битюги громадных размеров — сильно отличались от местного тягла соседей не только по внешнему виду, но и по силе своей: любая из них могла свободно тянуть по нашим мягким песчаным почвам двухлемешный плуг, только появившийся тогда в богатых крестьянских дворах.
Были во дворах Афоничевых и жеребцы на выезд, и породистые кобылицы с табунками жеребят-сеголеток.
Из такого семейства вышел мой дед Иван-младший среди братьев. И невеста ему была присмотрена в соседней деревне: говорят, хоть толстая да несуразная, но богатая — с возами разного приданого. И дом для младшего в семействе уже достраивался — не хуже, чем у остальных братьев.
Но непокорным оказался дед Иван, не поддался нажиму родни, а сделал так, как сам порешил: женился по своему выбору.
Не могли ему этого простить родители. Все родственники от него отвернулись. Он был лишён наследства и чуть ли не проклят за такое вольничание. Остался без земли и, как говорят, без куска хлеба.
В это время за рекой открывали своё дело недавно появившиеся в наших краях евреи-лесопромышленники. Они успели уже понастроить несколько жилых домов для рабочих, достраивали высокое здание конторы. Судя по всему, собирались они и лес заготовлять, и пилить его на доски, и барки строить да сплавлять их по высокой воде. Дело разворачивалось большое, дед сразу понял, что не на шутку, и пошёл наниматься на работу. Взяли его лесником. Даже за казённый счёт приобрели ружье — двустволку тульских заводов. И квартиру казённую выделили в только что построенном доме недалеко от лесного массива, за которым должен присматривать дед Иван. Он любил лес, мог пропадать там целыми днями и за порядком следил исправно. Хозяева, довольные работой деда, хорошо ему платили. Бабушка рассказывала, что скоро они оборудовали квартиру, купили нужные предметы обихода, одежду, обувь и зажили, «как паны». На второй год дед соорудил рядом с домом хлев, другие надворные постройки и они обзавелись скотом. Скоро пошли дети. В этой квартире родились все трое: дядя Митя, тётя Дуня, а в 1910 году и моя мама.
Как раз тогда до наших мест дошла столыпинская реформа. Всем крестьянам стали выдавать земельные наделы. Получил такой надел и дед Иван. Недалеко за рекой, на очень красивом и удобном месте.
В первую же зиму, пользуясь своим положением лесника и добрым расположением хозяев, дед Иван купил лес, заготовил его, нанял мужиков и вывез по зимнему пути на другой берег, где намеревался возвести дом и другие хуторские постройки. Побуждал деда к большой стройке не только чисто хозяйственный расчёт, но и стремление показать своим братьям, всем родственникам, отвергнувшим его, что он сам, своими руками сумел добиться благополучия и зажить не хуже богатой родни. Значит, и дом надо было строить большой, просторный, и все вокруг обустраивать основательно, с размахом.
Видно были у деда Ивана не только силы молодые, но и денежки, заработанные на службе у лесопромышленников. Рубили дом, хлевы, сараи, амбары сразу до десятка плотников. Дед щедро им платил, а бабушка всех сытно кормила. Но было поставлено одно условие: чтобы за лето все подвести под крышу. А в следующее лето дед мечтал отделать помещения и постройки, чтобы хоть поздней осенью окончательно переехать на хутор.

* * *

К августу 1913 года стройка в основном завершилась. Светился солнечной желтизной новый дом под тесовой крышей и просторный двор за ним. В зимней избе уже топилась русская печь, стояли вдоль стен широкие гладко струганные лавки, а посредине — большой обеденный стол.
На зелёной лужайке перед домом плотники заканчивали установку коновязи. Широкие ворота и калитка во внутренний двор открыты настежь для проветривания.
Стояла тёплая солнечная погода. От липовой аллеи, доносился слабый медовый аромат. Парила река, заполнившая низкую пойму белёсым туманом.
А на возвышенности, недалеко от усадьбы, сияла серебром островерхой кровли недавно обновлённая деревенская часовня
Приближался престольный праздник в честь пресвятой иконы Одигитрии Божьей Матери. У нас его называли, просто — Егитрия. Каждый год этот праздник справляли в положенный срок 10 августа. К этому времени успевали закончить с сенокосом, а уборка урожая ещё не начиналась. Неделя перед Егитрией, целиком занятая подготовкой к празднику, как бы отводилась Всевышним для дозревания ржи. И для отдыха людей перед началом тяжёлой работы — уборки урожая, которая потом тянулась без перерыва до самой осени.
Дед Иван и бабушка Лукерья не торопились с переездом в новую усадьбу. Ещё требовалось доделать много всяких мелочей; дому и другим постройкам надо дать подсохнуть. А главное — на телегах вброд через реку много не перевезёшь. Переезжать они решили по санному первопутку, когда станет река и хорошо окрепнет лёд. Тогда можно будет собрать толоку и за день — два все перевезти.
Но деду не терпелось перед всей округой утвердиться в новом звании землевладельца и справного хозяина. Он спешил, как говорят, «втереть нос» своим братьям, показать, чего достиг именно трудом праведным. Дед хотел показать свои хоромы немедленно.
И решил он устроить новоселье, воспользовавшись престольным праздником. Готовился он к этому празднику загодя. Даже с напарником-лесником договорился, чтобы тот присмотрел неделю-другую его кварталы да лесосеки. Ведь надо съездить в город, чтобы купить сахарную голову, пряников, баранок и разных сладостей к чаю; добыть бочонок селёдки и постного масла. Из-за реки, с казённой квартиры, надо доставить в новый дом картошку, овощи, разную посуду и утварь. Ещё надо прорастить зерно, сделать солод и растворить бочку пива; присмотреть, какую овечку забить на жаркое ... Дел набралось много. Но все это, можно сказать, приятные дела и весёлые хлопоты. Однако они сильно волновали деда Ивана. Последнее время он все чаще жаловался на усталость, на боли под левой лопаткой. Оно и понятно. Ему приходилось исправно нести службу лесника, да ещё надзирать за стройкой и самому там работать в неурочные часы. Нужен был пригляд и за всем хозяйством при казённой квартире. Все вместе требовало большой траты физических и душевных сил. А силы были подорваны ещё тогда, когда все родственники разом отвернулись, не приняв его невесту, а потом и жену. Дед Иван не мог забыть обиды, нанесённой ему самыми близкими людьми. Не мог он забыть и простить неправедного родительского гнева. Да было бы за что... Женился не так, как хотели родственники. Велика ли беда? И все-таки с трудом пережили её родственники деда Ивана. Их стремлению приумножать богатство дед нанёс непоправимый урон. Вот и посыпались на него проклятия, и, как говорят, пустили его по миру, лишив не только вместе нажитого добра, но и законной земельной доли. Все тогда сделали вид, что не было в большом доме Афоничевых сына и брата Ивана. За несколько лет никто не полюбопытствовал жив ли он и его семейство. Перенести такое оказалось ох, как тяжело. Тогда впервые и занедужил Иван Фёдорович, хотя виду не подал. А в последний год стал жаловаться. Бабушка Лукерья женским чутьём своим поняла: что-то неладное творится с её Иваном. Ходила по знахаркам, старалась ворожбой выгонять хворобу, но ничего из этого не вышло. Плох был в последний год дед Иван. Всю стройку толь-ко присматривал сам, а главную работу делали наёмные люди. Он даже боялся один заходить далеко в лес. Был случай, когда в жару стало ему так плохо, что не чаял до дому добраться. Ручеёк поблизости оказался — он и спас. Попил холодной водички, голову и грудь смочил, полежал в тени — немного отошла боль. Потом дома, узнав про такую незадачу, бабушка приструнила его ласково, и вперёд наказывала делать обходы только с напарником.
Но тут закрутилась подготовка к празднику да новоселью в еще недостроенном доме.

* * *

До праздника оставались считанные дни. Все спешили управиться с предпраздничными делами.
Бабушка прибрала большую летнюю избу. Подмела все опилки и стружки. В какой уже раз веничком-голиком, да ещё с дресвой вымыла полы, вычистила золой старинный вёдерный самовар и протёрла его мягкой фланелевой тряпочкой с мятой клюквой. Он засиял так ярко, как будто солнце заглянуло в эту новую избу. На боках самовара проявилось множество медалей: самовар-то был настоящий тульский.
Много труда понадобилось и для чистки ножей, да ложек с вилками. Не тронутые с Пасхи, они успели покрыться ржавчиной. Бабушка тем же способом чистила все дресвой да песочком, а потом суконкой с золой доводила до блеска.
Мужики-работники вставляли в оконные рамы последние стекла, навешивали двери, при-бивали ручки, доделывали разные другие мелочи.
Дед успел оповестить кое-кого из родственников в ближних деревнях, а сам готовился варить пиво. Уже проращённый солод, сплошным белым дёрном занявший весь стол у печки в другой избе, растёрт в рыхлую пушистую массу и высушен в печке. Теперь предстояло его размолоть, превратив в солодовую муку. Такая мука и была основным сырьём для приготовления пива. Потом ещё требовался хмель. И свежий, недоспелый, и прошлогодний, насушенный впрок. Дальше делалось все просто, но не без некоторых хитростей.
Первым делом солодовая мука, тщательно перемешанная с хмелем, помещалась в большую дубовую бочку и заливалась крутым кипятком. Бочка закрывалась плотной холщовой тканью, и оставлялось все преть, настаиваться на сутки.
С утра на следующий день в печке нагревались докрасна на берёзовых углях небольшие, размером с кулак, камни. Потом солодовый настой хорошо перемешивался, и туда быстро опускались один за другим раскалённые камни. Они с гулким шипением падали на дно, а бочка опять плотно закрывалась. Если пива готовилось десяток вёдер либо больше, то через день в бочку снова клались раскалённые камни.
Так получалось сусло. Теперь оставалось дождаться, когда оно немного остынет, а затем, в чуть тёплое, опустить растворенные в том же сусле дрожжи. Чтобы дрожжи начали быстрее и лучше бродить, дед добавлял в сусло дюжий кусок от сахарной головы. Он всегда говорил, что тут не надо жадничать: «И сусло надо делать густое хлебное из хорошего ячменя, и хмель класть отборный, и куска сахару не жалеть. Да ещё надо знать такую тонкость: дрожжевую закваску никогда нельзя сразу лить в сусло. Надо растворить её в большой глиняной корчаге, повременить малость, дождаться, когда дрожжи начнут ходить шапкой, когда будут готовы перехлестнуть через край, только тогда их лить в бочку. Тогда пиво будет справное. В закрытой холстиной бочке надо дать ему выходиться на холодке, а как пена начнёт чуть-чуть оседать — вот тогда пиво можно считать готовым. И подстатить с ним следует так, чтобы эта готовность пришлась как раз на первый день праздника. Только в этот срок пиво лучший свой вкус нагуливает и хмельным по-настоящему становится. Дальше самое большее ещё сутки-другие оно живёт. А в жаркую погоду может уже на вторые сутки скиснуть. Так что тут настоящая сноровка надобна».
Дед, частенько готовивший хмельной праздничный напиток, постиг все мыслимые хитрости и умел делать пиво всегда без промаху. Тем и славился в округе. Этот раз пиво тоже готовилось точно к сроку.

* * *

В Егитрию с утра моросил дождик и от реки несло туманной прохладой. Но к полудню, когда начали съезжаться гости, выглянуло солнце и потеплело. Однако земля продолжала парить, пахло сыростью и прелой травой.
Перед домом, у коновязи, уже стояли с десяток лошадей, запряжённых в самые разные повозки: от обычной телеги на деревянном ходу, до лёгкой брички на мягких рессорах. Лошади хрустели овсом и свежим зелёным сеном, попивая воду из длинного жёлоба. Тут собрались разных фасонов тележки, дрожки, двуколки на высоких дутых колёсах и даже тарантасы сложной конфигурации. У лошадей были ослаблены подпруги и даже рассупонены хомуты. А седоки-гости в это время поочерёдно заходили в дом.
Они поднимались на высокое новенькое крыльцо и проходили в обширные сени. Тут все сияло свежевыструганными досками и смолистый запах древесины перемешивался с дразнящим ароматом кухни. Готовили в только что сбитой печке зимней избы и оттуда источались скоромные запахи вкусной еды.
Начиналось праздничное действо уже в сенях. Дед Иван встречал каждого гостя, низко кланялся ему, называя по имени и отчеству, а затем деревянным ковшом отодвигал хмель и белую пену к краю бочки, а с её темной прозрачной середины черпал пиво, наливая в большую глиняную кружку и преподносил гостю ароматный напиток, весь в кружеве пузырьков.
На улице к полудню стало жарко, а в сенях царила прохлада и гости, окружив бочку, потихоньку беседовали, утоляя жажду. Хозяин то и дело подливал игристый напиток в кружки гостей, поддерживал с каждым свой особый разговор.
Все гости давно знали друг друга и хозяина. Не просто знали, а уважали деда Ивана за его непокорность, трудолюбие, умение не поддаться панике даже тогда, когда родные люди отвернулись, оставили в беде. Приехали как раз те ближние и дальние соседи, добрые знакомые, которые поддерживали семью деда в тяжёлые горькие для него дни и часы. Дед с бабушкой жили открыто, на виду. И все трудные дела хоть дома, хоть у соседей вершили миром. Не даром у них часто была в ходу пословица, что «миром можно и батьку бить», или «на миру и смерть красна». Они всей душой тянулись к людям и люди платили им тем же. Ни одной толоки без них не обходилось, ни одной большой общей затеи. Зато и любили люди эту отвергнутую родственниками семью. Помогали, когда была нужда. Потому-то и дед хотел, стремился отплатить всем добром. Он собрал добрых людей не только потому, что был праздник, не только затем, чтобы показать новую усадьбу; он хотел отблагодарить всех за прошлое и как бы сделать каждому добро ещё впрок. Дед спешил, торопился, он сильно боялся не успеть. Видно какое-то нехорошее предчувствие гнездилось в его душе последнее время.
А с другой стороны он радовался, что закончил начатое обустройство усадьбы, что у него теперь чуть не двадцать десятин земли и впереди целая жизнь. Ему не исполнилось ещё и сорока лет. Трое малых детей требовали заботы. Дед знал, как сделать радостной и благополучной жизнь на этой земле. Он очень хотел создать хорошую жизнь для своей семьи, для себя. Хотел показать, что он многое может. И пиво гостям он разливал с такой доброй улыбкой, с такими ласковыми словами подавал каждому входящему пенный напиток, что гости тоже теп-лели в улыбке, довольные и умиротворённые.
Позвали к столу. Бабушка и подошедшие на подмогу женщины успели подготовить праздничные кушанья. За стол садились быстро и дружно. Гости давно проголодались. Большинство из них после раннего завтрака успели заехать к обедне в деревенскую часовню, чтобы помолиться Одигитрии Божьей матери. Потом пивком разожгли аппетит и, предвкушая обильную трапезу, шустро рассаживались за широким столом.
А на столе уже стояли большие продолговатые блюда с селёдкой, густо приправленной зелёным луком и постным маслом; свежепосоленные огурцы в низких глиняных мисках; тут же прямо на столе лежали пучки зелёных луковых перьев с белоснежными луковичками на концах и очищенные головки чеснока с уже крупными, готовыми распасться дольками.
Посреди стола, на гладко струганных широких досках источали аромат целые горы нарезанного крупными ломтями только что испечённого хлеба с золотисто-коричневыми корочка-ми и хрустящими горбушками. Как только бабушка притащила полуведёрный чугунок с рассыпчатой картошкой, дед сразу стал обносить всех выпивкой. Да не простой, а настоящей Смирновской водкой из гранёного штофа причудливой формы. Все разом выпили за пресвятой праздник в честь Егитрии, похвалили казённую водку и принялись за еду. По второй стопке, не сговариваясь, решили выпить за хозяев, за новую только-только отстроенную усадьбу, за благодатную землю, которая должна принести в дом счастье и благополучие.
Казённая водка скоро кончилась. Когда бабушка притащила на стол, пышущий жаром и острым ароматом мяса большой чугун с тушёной бараниной, дед уже разливал по стаканам собственный самогон. Он держал в обеих руках, как ружье наперевес, четвертную бутыль зеленоватого стекла и с гулким бульканьем наполнял стаканы чуть мутноватой жидкостью. Гости сообразили, что это уже не Смирновская, но похвалили её за крепость и за привычный добрый вкус. Ведь все они выросли на таких самодельных напитках, а казённую из «Монопольки» употребляли крайне редко и то по каким-нибудь неожиданным случаям. Так что под жареную баранину с картошкой и луком самогоночка пошла — лучше некуда. А бабушка только и знала приговаривать: «Ешьте, ешьте гости досыта, пейте много, но не допьяна, веселитесь без конца, а ты, Иван, налей винца».
Впереди было блюдо, которое считалось, чуть ли не главным. Обыкновенная, вроде бы, каша из ячменной крупы. Обыкновенная-то, обыкновенная, да не совсем. Сварить такую кашу — целая наука. Но особенно важно приготовить по всем правилам крупу.
Делалась крупа из лучшего отборного ячменя. Он насыпался в большой чугун, заливался крутым кипятком и ставился в русскую печку париться на малом жару. Там ячмень держали до тех пор, пока зерна не набухали до самой крайности. Они становились похожими на крупные горошины, лохматые от наполовину сошедшей шелухи. Распаренные зерна высыпали на холщовое полотно и немножко подсушивали. Потом их расстилали тонким слоем на горячем поду русской печки. Тут как раз и таится главная хитрость. Под должен быть не перекалённым, иначе зерна могут обуглиться, но настолько горячим, чтобы взбухшие, почти воздушные зерна ячменя могли не просто высохнуть, а ещё и поджариться. От этой умеренной поджаристости и зависел вкус каши. Но не только. Высушенное после распаривания зерно надо было ещё очистить от шелухи. Очистка делилась на две части. Сначала хрупкое поджаристое зерно толкли мелкими порциями в ступе и по мере готовности толчёную, чуть маслянистую массу ссыпали в лукошко. Потом начиналась сама очистка. Или, как говорится, отделение зёрен от плевел. Делалось это в посудине, которая называлась «начелки»: неглубокое деревянное блюдо продолговатой формы размером с небольшой таз. В начелки засыпалось понемногу толчёного ячменя, а затем резкими круговыми движениями эта масса встряхивалась таким образом, что тяжёлые зерна, скользнув по внутренней вогнутой поверхности начелок, описывали, словно бумеранг, круг и возвращались обратно, а лёгкая шелуха, отделившись, высыпалась на землю. Не всякому и не сразу удавалась сложная работа, которая называлась «крупу полоть». Видно такое название получилось наподобие прополки растений в поле: и там, и тут суть в очистке от сора. Поэтому у нас одинаково звучало хоть прополоть грядку с морковкой, хоть крупу полоть. Кстати, так же точно готовилась овсяная крупа, из которой варили очень вкусную кашу. А если паре-ный овес потом мололи на муку, то из неё получалось ароматнейшее толокно — любимое лакомство ребятни.
Но бабушка моя Лукерья в тот праздник варила ячменную кашу. А крупу для неё дед готовил только что накануне. Тут тоже есть небольшой секрет. Самая вкусная каша получается только из свежеприготовленной крупы, поэтому впрок её никогда не делали.
Варили такую кашу по особенному. В большой глиняный горшок на треть засыпалась крупа, и наливалось туда немного воды. Потом плотно закрытый горшок задвигался в пазуху русской печки и там каша прела, как говорят, на вольном жару с раннего утра и до обеда. За эти долгие часы её никто не тревожил, даже не прикасался к горшку.
Когда наступило время подавать кашу, сама бабушка, раскрасневшаяся от жара, ловко поддела горшок большим ухватом и поставила его на середину стола. Потом, убрав ухват, она неторопливо сняла крышку с горшка и гости, как по команде привстали, чтобы заглянуть вовнутрь. Всех обдало неповторимым ароматом и жарким паром. Бабушка деревянной некрашеной ложкой обмяла образовавшуюся сверху корочку и, сделав в середине блюдцеподобное углубление, налила туда большую порцию растопленного сливочного масла. Вот теперь каша готова. Называлась у нас такая каша — гуща. Даже пословица-скороговорка про нее сложена: «Ешьте гущу, ещё гущи положу».
А дед в это время произнёс завсегдашние слова: «Ну, дорогие гости, перед кашей нищий выпивал и нам не грех!»
Трудно понять смысл такой присказки-прибаутки. Трудно представить кашу в качестве закуски, но такая традиция передавалась из поколения в поколение и коль не сама традиция, то присказка сохранилась.
К концу обеда бабушка вскипятила свой большой ярко начищенный самовар. Но не чаем она собиралась потчевать гостей. Не принято было у нас пить чай после обеда. Самовар на стол ставили только по субботам после бани. В праздники на завершку подавали горячий ягодный кисель. Делали его либо из клюквы, либо из пареной брусники. Именно делали, готовили, но не варили. А если варили, то необычным способом. Растёртые с сахаром и крахмалом ягоды разводили тёплым кипятком, хорошо перемешивали и процеживали через сито. К этому сроку кипятился самовар. И вот в раствор клюквы с сахаром да крахмалом из самовара вливался крутой кипяток при быстром перемешивании. Добившись нужной густоты, кран закрывали. Кисель готов. Тогда не знали про витамины, но как раз такой способ варки сберегал все ценное, что содержалось в ягодах.
Чаще всего кисель подавали горячим. Но иногда варили его заблаговременно, разливали в кружки либо в миски, давали остыть и холодным ставили на стол. В таком виде он выглядел гуще и даже несколько отличался по вкусу. Многим нравился именно холодный кисель.
Закончив праздничный обед, мужики вышли на улицу покурить, а женщины помогли бабушке убирать со стола и навести порядок в доме. Гости успели оценить хоромы снаружи и все в один голос хвалили добрую работу. Дед с гордостью показывал резные доски, украшающие высокое крыльцо, такие же резные наличники на окнах.
Потом гости прошлись по всему дому. Осмотрели широкие рубленые сени и две избы по разные стороны от них: направо изба зимняя с русской печкой, налево летняя изба — просторная с тремя окнами на южной стене. Вдоль стены под окнами сплошь стояли гладко выструганные и хорошо прилаженные лавки из толстых полубревен да тот самый обеденный стол из дубовых досок так плотно пригнанных одна к другой, что казалось будто столешница сделана из одного громадного дерева.
Одинаковые по размеру две избы и сени составляли вместе дом-шестистенку. Но полупустые сени и летняя изба казались больше избы зимней, где много места занимала русская печка.
Кроме отделки в доме, дед ещё гордился тесовой крышей, что тогда не часто встречалось в наших краях. Когда гости посмотрели и, как говорят, даже руками пощупали все в доме, дед решил показать им ещё и надворные постройки.
Солнце уже начинало клониться к закату. От реки тянуло прохладным ветерком. Мужики успели перекурить и начали обход усадьбы.
Взору гостей открылся просторный внутренний двор. В него можно было войти не только через ворота или калитку, но через чёрный ход из сеней по крылечку с перилами. Двор дед показывал с такими словами: «Тут на пароконной повозке свободно развернёшься, сам проверял!»
Гости вошли во двор через ворота. Слева от них находился амбар, состоящий из двух помещений: одно с отсеками и закромами для зерна, муки, круп, а другое для бочек с капустой, огурцами, мясом и для других съестных припасов.
Рядом с амбаром, по ту же сторону, стоял сенной сарай. Его широкие ворота позволяли заехать туда с возом сена.
За сараем, в левом углу двора, располагалась поветь — крытое помещение под навесом с земляным полом и дощатыми стенами. Здесь должны были стоять телеги, сани, другие повозки, а по стенам, на прочно закреплённых деревянных штырях и полках — сбруя да разные принадлежности для выезда.
Поветью заканчивались постройки западной стороны двора.
На северной стороне, рядом с поветью, стояла просторная конюшня с кормушками вдоль стены, стойлами и привязями для лошадей.
Дальше, по той же стороне, гости любовались большим коровником с отгороженным помещением для телят.
Восточная сторона подворья начиналась с овчарни, а продолжалась свинарником и заканчивалась широким тёплым курятником, где бабушка думала завести породистых кур, несущихся круглый год.
Гости остались довольны осмотром. Ещё раз похвалили хозяина за то, что он «отгрохал» такую усадьбу в невиданно короткий срок. Правда, дед Иван, как бы оправдываясь, объяснил: «Тут был мой только пригляд, а работали деньги. Сам я занедужил что-то...».
Солнце повисло над самым лесом. Надвигались сумерки. Гости уже поговаривали, что пора разъезжаться. Хозяин поднёс каждому по чарочке «на посошок» и стали прощаться.
Когда все разъехались, дед Иван опять пожаловался на усталость, на боль под левой лопаткой, на слабость во всем теле. Он стал сетовать на то, что и в доме надо ещё кое-что доделать, и переезжать надо, и службу не бросишь.
Бабушка стала его успокаивать. «Сейчас поедем за реку, в свою квартиру. Отдохнёшь хорошенько и, даст Бог, к утру полегчает» — утешала она деда. А сама торопливо запрягла лошадку, и они поехали домой, где в казённой квартире ждали трое детей: старшему едва исполнилось двенадцать лет, а младшей, моей будущей маме — всего три года.
Доехали благополучно. Но дед Иван еле поднялся на крыльцо. Он сразу лёг в постель, а бабушка занялась детьми — накормила всех, уложила спать. Потом легла и сама, пристроившись на краю кровати, чтобы не тревожить деда.
Ближе к утру, бабушка Лукерья проснулась от какого-то резкого толчка. Потом услышала стон и еле различимые слова деда: «Сердце... — воды скорей..., воды, воды ...». Она встала, зажгла большую керосиновую лампу со стеклом и, подойдя к постели, почуяла, что с её Иваном творится неладное. Он весь дрожал, стоны и хрипы исходили откуда-то из груди. Лицо бледное, серое, все в испарине. Глотнув со стакана воду, дед опять тяжело застонал, пытался сказать что-то и не мог.
Испугавшись, бабушка разбудила старших детей, сказала, чтобы присмотрели за отцом, а сама побежала в соседний дом к инженеру — начальнику деда Ивана — просить хоть какой-то помощи.
Еле достучавшись в дверь, она рассказала о своей беде вышедшей в прихожую женщине, а та нашла в шкафчике только пузырёк с настойкой валерьяны, велела накапать в воду и дать выпить. Посетовала, что больше ничем помочь не сумеет, и сказала: «Если будет хуже, то муж велит послать за доктором».
Никакие капли не помогли. Не помог и приехавший к полудню старенький доктор. Он долго слушал больного и чем дальше, тем больше морщился. На прощание пожелал поправляться, оставил несколько порошков, пообещав, что после их приёма станет легче. А дед все стонал и сквозь стоны жаловался, что все огнём горит в груди.
Доктор собрал свой саквояж и попросил бабушку проводить его до поджидавшего у крыльца тарантаса. Там он сказал, что у деда Ивана «разрыв сердца», что порошки немного облегчат его муки, но надо крепиться и готовиться к самому худшему.
Две недели потом бабушка, можно сказать, не отходила от кровати деда. Он не мог лежать от сильной мучительной боли и все последние дни провёл полусидя. Почти ничего не ел и только просил попить. Но больше двух-трёх глотков клюквенного морса не выпивал. Ослабел до такой степени, что уже не поднимал собственной головы.
В квартире все ходили на цыпочках и говорили полушёпотом. Сам дед Иван все время находился в дрёме. Лишь изредка, когда бабушка поправляла ему одеяло или подушки, он тихо, еле слышно повторял одни и те же слова: «Ты только ребят как-нибудь подними ... А про меня не тужи, не горюй. Видно так Богу угодно». Один раз он про хозяйство сказал: «Переехать не успел. Так торопился и не успел. Расчёт в конторе получишь, на переезд хватит.»
Бабушка плакала, склонив голову к его подушке, и все утешала: «Не надо раньше времени про худое думать. Может, даст Бог, и на поправку пойдёшь. на все Его святая воля».
К исходу второй недели после случившегося с дедом удара, он поутих, даже пить стал просить все реже.
Как-то утром бабушка подошла спросить не надо ль чего, а он, вместо обычного знака головой, не надо, мол,. вместо этого он шёпотом попросил парного молока с тёплым хлебом. Почуял запах свежей выпечки, и вот захотелось хоть глоточек. Бабушка принесла стакан только выдоенного молока и краюху мягкого хлеба с румяной корочкой. Ей подумалось, что и вправду стало легче её Ивану; может быть Бог смилостивился. Ведь возраст-то какой, жить бы да жить. И дети малые. Как им потом без отца. Такие мысли обуяли бабушку, когда она смотрела как больной, вроде бы оживился, жадно глотая молоко из стакана и прикусывая хлебный мякиш. Но вдруг, он, поперхнувшись, взглядом показал, что больше не может. Не успела бабушка унести все на стол, как съеденное вырвало обратно. Изо рта пошла розовая пена и дед Иван утих. По скатившейся с подушки голове и уроненным, как кудели, рукам, бабушка поняла-это конец. Приложила ухо к груди, прислушалась, но сердце не билось.
Скончался Афоничев Иван Фёдорович, не дожив и до сорока лет.


 

SENATOR — СЕНАТОР
Пусть знают и помнят потомки!


 
® Журнал «СЕНАТОР». Cвидетельство №014633 Комитета РФ по печати (1996).
Учредители: ЗАО Издательство «ИНТЕР-ПРЕССА» (Москва); Администрация Тюменской области.
Тираж — 20 000 экз., объем — 200 полос. Полиграфия: EU (Finland).
Телефон редакции: +7 (495) 764 49-43. E-mail: [email protected].

 

 
© 1996-2024 — В с е   п р а в а   з а щ и щ е н ы   и   о х р а н я ю т с я   з а к о н о м   РФ.
Мнение авторов необязательно совпадает с мнением редакции. Перепечатка материалов и их
использование в любой форме обязательно с разрешения редакции со ссылкой на журнал
«СЕНАТОР»
ИД «ИНТЕРПРЕССА»
. Редакция не отвечает на письма и не вступает в переписку.